Прошла — и тотчас присела на первую же скамеечку, у дачи, рядом с каким-то в позе меланхолической сидевшим мужчиной в расшитой украинской рубашке, с гитарой в волосатых руках. Мужчина оглянулся на нее, и его пальцы прошли по струнам тихим и вкрадчивым перебором. Мимо по улице дробной рысцой протрусили две, три, четыре извозчичьих пролетки; у каждой поднят верх, наглухо подтянуты кверху кожаные фартуки. Так потайно, укрыто жандармы возят арестованных.
Мужчина поднял руку от струн к усам и сказал что-то, она не расслышала. Пролетки зыбучими тенями прошуршали мимо. Она встала:
— Простите. Я почувствовала себя нехорошо и присела. Теперь я пойду.
Мужчина встал тоже:
— Зачем же… Или разрешите проводить?
Она совсем уже овладела собой:
— Нет, благодарю вас. Меня ждет здесь… муж.
— Муж?..
Он сел на скамью отвернувшись, опять в меланхолической позе. Она прошла дальше, по направлению к баумановской даче, но по противоположной стороне. В висках стучало: "Взяли. Взяли. Наверно. Взяли. Эти четыре пролетки. Наверно".
Окна дачи были освещены. Вверху, в мезонине. И внизу, в комнате Грача. И на фоне желтого, тускло светящегося квадрата стекла ясно увидела Ирина: Щелкунчик-деревянный, очень страшный, с саблей.
Она прикрыла глаза проходя.
Щелкунчик на окне. Сигнал опасности. Знак, что в квартиру нельзя входить.
Родные! Все-таки успели поставить. Теперь — пусть жандармы ждут. Хоть неделю. В этот капкан никто не попадется. Кто знает адрес, тот и Щелкунчика знает. Любимого Щелкунчика Грача. Он сказал как-то: еще в Киеве сторожил его Щелкунчик. После побега. И не выдал: усторожил, хотя Грач две недели прожил в городе после побега-под самым носом охранного…
Она прошла и вернулась. Мужчина на скамье наигрывал томно и сладко. Козуба пил квас у киоска, цедя его медленно, сквозь усы. Он расплатился, завидев ее издалека, дал пройти, догнал и, поравнявшись, сказал голосом спокойным и твердым:
— Провезли… Видела?
Ирина прошептала:
— Видела. И на окне Щелкунчик. Значит-взяли наверно. Как же мы теперь без Грача?.. А, Козуба?
Козуба ответил раздумчиво:
— Трудно будет, дело безусловное. Однако будем вертеться.
С особым чувством перешагнул на этот раз порог тюрьмы Бауман: оказаться сейчас выброшенным из работы — худшая тяжесть, какую только можно в жизни придумать. И еще оттого, вероятно, что в тюремной конторе, пока выполнялись формальности, он узнал из хвастливого разговора приведших его охранников с дежурным тюремщиком, что в ночь на сегодня взято больше пятнадцати человек все "ленинское бюро", как выразился жандарм. Если это так (а это наверное так), опять затормозится работа, откроется широкое поле для пачкотни меньшевиков. Им только шаг еще шагнуть — совсем станут легальными. Правительство вовсе перестанет их трогать. Оно и сейчас уже начинает понимать, что меньшевики ему скорее на пользу и что окончательно приручить их будет нетрудно. Сорвут они революцию, дадут, как столько раз бывало в истории, на пролетарской крови утвердить буржуазную кабалу. А тебя сгноят за решеткой, в тюрьме…
И тюрьма на этот раз была крепкая. Не как в Киеве, не как в Воронеже или Уфе, или в тех пересыльных, по которым его гнали с этапа на этап в годы прошлых заключений. Здесь сразу было видно, что тюрьма, выражаясь тюремным, здешним языком, "завинчена до отказа". Не уйти отсюда. Может быть, от этого, от мысли о невозможности побега, и боль на сердце?
Нет. Наоборот. От боли на сердце — мысль о невозможности побега. Потому что… почему, собственно, отсюда нельзя бежать?
Коридоры, переходы, сторожа, гулкий звон железа под ногой… Ведут куда-то далеко и высоко. "В особую". Это слово он слышал, когда имя его вписывали в приемочную толстую книгу. И в память запала улыбка дежурного, когда он шептался с жандармским офицером, лично «сдававшим» Баумана, о мерах его содержания:
— Уконтентует, будьте уверены!
И, тряся небритой жирной щекой над грязным воротничком чиновничьего своего кителя, что-то еще долго шептал тюремщик на ухо ротмистру, и губы ротмистра всё шире и шире расползались улыбкою:
— Вот это действительно номер!
"Уконтентует". Дикое слово. Ясно, что его ждет какая-то особенная мерзость. Карцер? Нет. Это-обыкновенное дело. Карцер не стали бы скрывать. И не стали бы так подхихикивать. Что-нибудь хуже.
При обыске здесь, в тюрьме, сняли подтяжки. Он удивился: нигде никогда не отбирали ни носовых платков, ни подтяжек. А здесь — взяли.
— Почему?
Дежурный весь скривился в злорадной улыбке:
— А вдруг — вы повеситесь!
Опять коридор. Надзиратель, ведший Баумана, сдал его другому, дежурившему у входа. Они пошептались, и Грач увидел, как у дежурного удивленно поднялись брови. Он переспросил:
— В сорок третью?!
Конвоир кивнул, зашептал опять. И опять у обоих поползла по лицу та же, что внизу была, в конторе, у тех, гаденькая и злорадная улыбка:
— Вот оно что!..
Надзиратель загремел связкой ключей, выбрал один и пошел к дальней двери. Отпер. При тусклом свете высоко под потолком мигавшей скупым желтоватым накалом электрической лампочки Бауман увидел тесную, серую, масляной краской окрашенную каморку, асфальтовый пол, стол, табурет, койку, и с койки — из-под натянутого на лицо одеяла-два темных и блестящих глаза.
Бауман сделал шаг назад. Но надзиратель загородил дорогу:
— Завтра вторую койку поставим. А сегодня уж как-нибудь приспособитесь.
Бауман повел рукою вкруг камеры — она была тесна: с любого места можно было дотронуться рукой до любой стены.
— Вторую койку? Здесь и без нее повернуться негде.
Надзиратель ответил, не поднимая глаз (только пальцы пошевелились, перебирая связку ключей):
— Обойдетесь. На день убирать будем.
Он отступил за порог. Дверь захлопнулась, певуче щелкнул замок. Лежавший на койке сбросил одеяло и сел, спустив ноги в заношенных, грязных штанах.
Человек протянул огромную волосатую, когтистую руку и отрекомендовался отрывисто и гордо:
— Бланки.
Бауман поморщился, услышав имя французского революционера. Он очень не одобрял манеру иных подпольщиков-эсеров особенно-выбирать себе для партийных кличек громкие имена.
В имени-выбранном-всегда сказывается человек. Настоящий революционер прост. И имя себе он выбирает простое. Как Ленин выбрал. Чего проще? А имя уже сейчас на весь революционный мир звучит.
Человек сразу ему показался неприятным: грязью, тяжким запахом, космами нечесаных волос. Кличкой он стал еще более неприятным. Но обижать товарища по заключению не годится. Бауман прикрыл неприязненность усмешкой: