Боль от потери отца должна была вынудить его стать врачом.
Но боль от потери матери и «матери русских городов» оказалась сильнее…
Боль заставила его писать. Не было бы боли — не было б писателя.
Не было б зла — не было б добра!
Дивный урок преподнесла Маше Отмена.
Зло породило добро… Из миллионов смертей, из ада революции родился самый киевский в мире роман, написанный в Москве. Роман, который мог быть написан только в Москве. Роман о потерянном киевском рае.
Единственный в мире роман о Киеве!
Но Город принес эту жертву.
«Он пожертвовал романом… и мной. А я больше не могу. Хватит. Довольно!»
* * *
— Михал Афанасьевич! Михал Афанасьевич! — Она бросилась через узкую полоску проезжей части.
И хотя в 1911 обращение по имени-отчеству не казалось насмешкой над двадцатилетним студентом, было в ее оклике нечто такое, близкое к удушливой вере, заставившее обернувшегося пристально, удивленно взглянуть на нее.
Но этого Маша не видела.
— Михал Афанасьевич… — Она стояла перед Михаилом Булгаковым, и взгляд ее испуганно метался в разные стороны, огибая его. — Простите. Умоляю, простите. — Взгляд боялся прикосновения. — Вы не знаете меня. Но нам необходимо поговорить. Это крайне важно. Так важно.
Ощущая свистящий шум провала в ушах, Маша храбро подняла глаза на его подбородок.
— В таком случае, — подбородок неуверенно задвигался, — прошу вас…
Подбородок слегка повернулся, и она поняла: он приглашает ее в дом.
В голове всплыл точный прочерченный план музея Булгакова.
Последней квартиры булгаковской семьи, описанной в «Белой гвардии» как квартира семьи Турбиных — потерянный рай.
Маленькая столовая, с выходом на большую, но летнюю террасу.
Небольшая гостиная, прилегающая к будущей комнате Миши, где семь лет спустя он будет принимать пациентов.
Комната матери. Комната мальчиков. И книжная.
«Книжной», названной так в романе, в семье Булгаковых не было — не было для нее места. В «семи пыльных и полных комнатах» жили девять человек: мать Варвара Михайловна, четыре сестры, два брата и еще два двоюродных. Но в белом раю романа книжная появилась.
— Нет, нет, — возражая и оттого нервничая еще больше, Маша не удержалась на подбородке. — Это конфиденциальный разговор. А у вас всегда столько людей, — нервно объяснила она проживавшему на месте недорогого кафе второму 13-му дому с вывеской «Бакалейно-гастрономическая торговля № 13».
— Почем вам знать? Вы разве бывали у нас раньше? Мне знакомо ваше лицо… Я не мог видеть вас в театре?
— Михал Афанасьевич. — Маше казалось, она проваливается в снег все глубже и глубже. — Умоляю вас. — Боясь коснуться его лба, взор описал большой полукруг и, успев захватить кусочек зимнего неба, опустился на окна первого 13-го дома.
В его окнах горел свет.
Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной… в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвислы… Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже… засветился слабенькими желтыми огнями…
Булгаков никогда не напишет это про Дом?
— Выслушайте меня. — В отчаянии вцепилась она глазами в пуговицу на его шинели. Пуговица обвисла на нитке, ее б следовало пришить. — Пойдемте на Владимирскую горку. Ведь это лучшее место в мире.
— Вы так думаете?
«Вы так думаете!»
Но он еще так не думал. «Лучшей в мире» горка станет, когда Булгаков окажется в Москве, отрезанный от Города. Бесконечная, как идущий с горы снежный вал, любовь к Киеву, накрывшая страницы романа, будет помножена на ностальгию, на бесконечную боль потери, тем большую, чем недостижимее для него будет «лучшее место в мире Владимирская горка», «самая фантастическая улица в мире» Малоподвальная, дом «постройки изумительной»…
Точнее, не будет.
Не будет ностальгии, не будет боли, не будет Москвы.
Не закончатся «времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение». Когда «весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному, ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест св. Владимира, висящий в высоте…
Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских».
И стоявший пред ней обладатель пригорюнившейся пуговицы принадлежал к поколению, в сердце которого жила счастливая «уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег».
Так и будет. Так будет.
Булгаков будет счастлив. И никуда не уедет. И потому ничего не напишет.
«Тогда я умру…»
— Тогда, быть может, дойдем до Контрактовой? — тускло спросила Ковалева у пуговицы.
Похоже, она заинтриговала его.
Да и разве мог любимейший старший брат четырех нежно любимых младших сестер отказать не разъясненной, испуганной барышне, умоляющей.
— Прошу вас. — Он подал ей руку.
Машин взгляд успокоился — теперь он был обращен под ноги. Наклонный, покрытый скользким снегом Андреевский спуск подарил оправдание.
— Скажите, Михал Афанасьевич, — расхрабрилась она на двенадцатом шаге, — вы верите в невозможное?
— Зависит от того, насколько оригинально вы изволите понимать невозможное. — Голос невидимого ей собеседника был вежливым, мягким, чуть ироничным.
Но желавшим понять.
— Например, что однажды к человеку может прийти Мефистофель.
— Что ж… Такое очень возможно.
— Вы верите в Сатану?
— Церковь решительно убеждает нас в его существовании. Тот, кто верит в Бога, верит и в Дьявола. — Он сказал это как нечто само собой разумеющееся.
— Об этом я как-то не думала…
Она подняла на него глаза.
И испытала пустоту разочарования.
Спутник не был Булгаковым!
Машин Булгаков был совершенно иным — сорокалетним. С моноклем в правом глазу. С жесткой линией рта, с сильными глазами.
А этот был лишь повзрослевшим гимназистом, встреченным ею на Владимирской горке. Все еще чересчур молодым. Хотя и успел стать почти ровесником Маши.
Но Машин Булгаков — не мог быть ее ровесником!
И все же:
— Значит ли это, что добро так же неотделимо от зла? — взволнованно спросила она его.
— Вы спрашиваете меня, точно я пророк. — Он улыбнулся. Улыбка сделала студента университета еще более юным — еще более не Михал Афанасьевичем.