— Так надо.
— Кому? Твоему отцу?
— Не только. Мне. И всем остальным.
— Это — проклятие?
— Да. Но ты все равно ничего не понимаешь.
Ночь осыпается хлопьями на белый песок, ночь стынет в когда-то бывших серыми глазах — теперь они чернее бездны Тартара, ночь льет мне в глотку вязкую тьму, и меня рвет словами, которые должны были умереть вместе со мной.
— Пеннорожденная, поссорившись с Гелиосом, не рискнула мстить самому солнечному титану и решила отыграться на его потомках. Пасифая, моя мать — дочь Солнца. Все ее дети прокляты Афродитой. Все, понимаешь? Эта олимпийская дрянь сломала нам жизнь из-за того, что не сумела как следует скрыть от мужа свои похождения на стороне. Ни один из нас не будет счастлив в любви.
— Но маска — почему? Уродство?
Хриплый смех клокочет смоляным варевом в гортани.
— Это было бы слишком просто. Нет, Тесей, я прекрасен. Ослепителен, гидра меня заешь. До смерти, до умопомрачения, веришь? На безобразие можно закрыть глаза, но нельзя жить в добровольной слепоте все время.
— А если… ну, в темноте, например? А днем — маска?
— Это всего лишь отсрочка. Проклятая красота просачивается сквозь любые преграды, убивая тех, кто рядом — только медленнее.
— Послушай… мы оба промокли и устали, и во дворце нас никто не ждет. Снимешь эту штуку? Можешь сам завязать мне глаза, зато хоть поспишь как человек. Всего несколько часов — это ведь ничего, правда?
Не знаю, как ему удалось меня уговорить. В воздухе стоит кристально-чистый запах безумия, а в вино, должно быть, подсыпан яд, но в результате я впервые в жизни остаюсь без спасительницы-маски за пределами таких привычных и безопасных подземелий. Наверняка я об этом еще пожалею, только завтра, хорошо? — упрашиваю я неизвестно кого. Перед этим мы все-таки разводим небольшой костерок, причем Тесей, лазая по кустам в поисках сухих веток, спотыкается, украшая свою физиономию еще одной царапиной — не в пример роскошнее первой. Разодрав нашедшуюся в корзине тряпицу пополам, я завязываю ему глаза одной из получившихся полос, а вторую смачиваю водой и начинаю вытирать кровь и песок со скулы добытчика. Тот стоит, послушно запрокинув голову, и смуглая кожа вспыхивает у меня под пальцами — так, что обжечься можно. Неужели костер шутки шутит? Я несу всякий вздор: мол, шрамы — украшение настоящих воинов, которые не отступают перед колючим кустарником и летающими кувшинами. Улыбка, изогнувшая уголок рта, исчезает быстрее серебристого малька на мелководье. Движение чужой руки заставляет подавиться словами — тонкие пальцы скользят по лицу, пытаются запомнить, очертить, впитать в себя линии бровей, скул, подбородка, все то, в чем отказано глазам. Едва сдерживаюсь, чтобы не начать ловить их губами — эти безрассудные пальцы, упрямые, как и их хозяин. Сердце колотится в сумасшедшем ритме. Я на мгновение пугаюсь, что умру прямо сейчас, и тогда вторая ладонь накрывает место обитания глупого комочка.
Тесей так и засыпает, не убрав руку с моей груди, прижавшись щекой к плечу, иногда вздрагивая от ночной прохлады, а я еще долго лежу, глядя в небо, ошалев от неожиданно свалившегося счастья, и повторяю про себя в такт его дыханию: «Я должен проснуться перед рассветом, я должен проснуться перед рассветом, я… должен…»
Эписодий 4.
Пол в пещере холодный и сырой, и плащ, на котором я лежу, давно пропитался этой сыростью. Но моя голова — у тебя на коленях, ладонь — теплая, живая, невозможная — машинально бродит по моему лицу, и даже безжалостная Мнемозина-память, стиснувшая горло, не в силах прогнать глупое и неуместное ощущение счастья. Только… хорошо, что в пещере темно. Сейчас я наверняка покраснею, а ты, может быть, этого не увидишь. Я давно разучился краснеть.
Гонец, примчавшийся с Марафонских полей, принес весть: на тамошние пастбища напали разбойники, угнав стадо отборнейших коров с телятами. Пришлось ехать — такую наглость нельзя спускать с рук. Тем более что далеко они уйти не могли: недавно отелившиеся матки не способны совершать долгие переходы, да и бегуны из них так себе. Прибыв на место, я стал расспрашивать пастухов, которые в один голос твердили, будто стадо было похищено не без вмешательства свыше, потому как грабителями предводительствовал бог. Который? Аполлон, наверное. Или Гермес. Или Арей. Или… да вы, господин, сами взгляните — он говорил, что будет ждать во-о-он за тем лесочком. Как, кого ждать? Вас, господин, так и сказал: «Передайте Тесею: я приехал бросить ему вызов!» Вот мы и передаем — а как же, наше дело маленькое.
За лесочком садилось солнце, обливая поддельной кровью легкие доспехи воинов, а ко мне шел… невыносимо захотелось проснуться. Широкие плечи, сверкающий бронзовый нагрудник, рогатый шлем — сердце перестало биться, чтобы своим стуком не спугнуть чудо… и сжалось от боли, ведь чудес не бывает. Взгляд напротив был небесно-голубым и не имел ничего общего с той пронзительной синевой, которую надеялся увидеть я. Но в этой голубизне плескались восхищенное уважение и неприкрытый восторг, какая-то беззащитная открытость и в то же время каменная твердость, и руки, протянутые мне навстречу, были без оружия — щит и меч полетели на землю мгновением раньше.
— Радуйся, богоравный Тесей! Я — Пейрифой, царь фессалийских лапифов, прибыл сюда, дабы сразиться с тобой. Но, видя твою несомненную доблесть и божественную красоту, отказываюсь от своих намерений и предлагаю тебе и Афинам руку дружбы. Примешь ли ты ее?
Прямой он был, как копейное древко, гордый, упрямый, вспыльчивый — и совсем, абсолютно, ни капельки не похож на тебя. Поэтому, наверное, я и согласился — не раздумывая. Отправив пресловутых коров в сопровождении охраны обратно на пастбища, мы тут же рванули на охоту, бросив все государственные и прочие дела на произвол судьбы примерно на месяц. Вспугнутые кабаны и лани, олени и зайцы, таящиеся в глуши лесные ключи и укромные поляны занимали наши дни без остатка. А ночи… знаешь, с ним было до смешного просто. Он всегда брал то, что хотел, и считал само собой разумеющимся, если и я буду поступать так же. Когда хочется пить, ты ведь не спрашиваешь у ручья позволения напиться? А та, другая жажда ничем, по сути, не отличается. Восхищение и удовольствие, мерцавшие в его глазах при взгляде на меня, здорово умели прогонять тянущую боль внутри, которую я научился не замечать и никогда не называть по имени.
Когда скорбный глас народов, предоставленных самим себе, достиг наших ушей (проще говоря, когда посланные за нами воины все-таки сумели разыскать нас в чаще), пришлось расстаться. Власть, особенно царская, гораздо ревнивее женщин и не терпит пренебрежения к себе. Обняв меня напоследок так, что хрустнули ребра, Пейрифой вскочил на колесницу и заорал: