Выкинул ли его исчезник из дома? Или он исчезника выкинул? Или попугал только, покричал, а чортово племя его за горло — хвать!
Вернулся в дом. Ни слова не говоря, не глядя на мать, нашел торбу, ту самую, с которой пришел с заработков. Полез в тайник за печкой, вытащил мешочек с деньгами… Задумался. Отсыпал половину, кинул на стол — матери. Прочее затянул бечевой, положил за пазуху. Обулся. Взял шапку, кожух.
Гринюшка, — сказала мать тонко, как девочка. — Не держи зла на меня! На том свете отплатится мне, ох отплатится… А ты не держи.
Гринь молчал, затягивая пояс.
— Ты парень видный, работящий… красивый. Будет счастье тебе! Гринь не выдержал — ухмыльнулся криво.
— Будет, будет счастье! На могилу батькину придешь — скажи отцу, чтобы не гневался…
Все так же молча он притворил за собой дверь.
Перед порогом лежал, глубоко врытый в землю, старый осколок жернова. Лет сто вот так лежит: и перед старой хатой лежал, а когда новую справляли — и камень перетащили. Гринь, едва на ноги поднявшись, на камень становился. И отец его становился, когда без штанов бегал, и дед…
Забрать бы камень с собой — так сил нет. Как нет сил, чтобы из дому вышвырнуть змею эту, родительницу свою.
Село поглядывало из-за плетней, из-за инея на окошках; столбы дыма подпирали небо, как колонны в том белом храме, который Гринь видел один раз в жизни — в неимоверно далеких странах. Хотел рассказать матери, думал Оксане похвалиться…
Перед Оксаниными воротами остановился, но стучать не стал. Ждал, пока охрипнут собаки; наконец скрипнула дверь, вышел Океании отец — нестарый еще, высокий мужик, почти с исчезника ростом.
— Не отдавайте Оксану за Касьяна, — сказал Гринь, как железом прижег. — Я дом справлю богатый за рекой, в Копинцах. Одну зиму подождите. Землю куплю… работать буду, спину крюком согну… будет куда жену привести! Не отдавайте за Касьяна!
— Обещалка — трещалка, на хлеб не намажешь, — медленно сказал Океании отец. — У меня четыре дочки, Оксана старшая. За второй уже Женихи вьются, а отдать не могу, пока Оксана не пристроена. Да и слыхано ли — свекровь ведьма!
Гриню нечего было сказать. Облизнул губы, поправил торбу на плечах.
Оксанин отец подождал-подождал, да и ушел за ворота, походя велев псу заткнуться.
На заиндевевшем стекле темнело круглое смотровое окошко. Черный Оплаканный зрачок.
Гринь третий день сидел в Копинцах, в шинке, когда явилась, запыхавшись, шинкариха. И, почему-то оглядываясь, сообщила, что за рекой, говорят, одна баба чертененка рожает — так вопит, говорят, что все село посбегалось!
Гринь был тяжел от выпитого и съеденного — а новость и вовсе прибила его к столу, как сапог муху.
И снова на него поглядывали — не в силах скрыть любопытства; все, все давно знали — и что за баба, и что за чертененок, и теперь неторопливо обсуждали, пыхкая трубками, поглаживая усы:
— Чертененка, вестимо, трудно выродить… рогами, поди, цепляется!
— Нету рог у него! Мельничиха, говорят, видела батьку его, исчезника. Так ни рог, ни хвоста. Нос как у цапли, и очи как у сыча, а так больше ничего, только здоровый сильно.
— Тихо… Тихо, говорю! Разболтались… накличете. Вот помянете мои слова, накличете чего…
— И точно! Молчите. Неча поминать…
Гринь бездумно проверил, на месте ли деньги. На месте — уже и рубаха, поди, продырявилась в том месте, где о мешочек трется.
Взял со скамьи торбу. Поставил снова; обвел шинок мутными глазами, ждал, что кто-то будет зубы скалить, над ним, Гринем, над матерью его потешаться. Ждал и желал этого — кулаки чесались, а душа зудела. Так хотелось душе, чтобы кулаки поработали всласть, чтобы чужие зубы трещали, а носы сворачивались набок!
Но и все, кто сидел в тот день в шинке, понимали, что творится на душе у Гриня. И все глаза потупились, все улыбки спрятались, никто и не глядел в его сторону — будто его и не было. Тихо стало в шинке, тихо и благостно, только челюсти жевали, только кошка умывалась на пороге — чисто-начисто, розовым шершавым языком.
А пинать кошку Гринь с младенчества не приучен был. Забросил торбу на плечо и вышел — только дверь хлопнула.
Под мостом, у проруби, возилась мельничиха Лышка. Увидела Гриня, разинула было рот, чтобы выдать новость, — но поймала его взгляд, втянула голову в плечи и быстро-быстро захрустела по снегу прочь, даром что ведра тяжелые.
Гринь шел по знакомой улице.
Бежал.
Бежал, торба больно хлопала по спине, разлетался снег из-под сапог, шапка съехала на лоб, Гринь сбросил ее и швырнул в сугроб.
Перед домом редкой толпой стояли соседи. Кузнечиха, бондарь с женой, Чуб, у которого шестнадцать сыновей, Глечик, у которого самое большое на селе поле…
Увидев Гриня, испуганно расступились.
Он прошел между их взглядов, как челнок в ткацком станке проходит между натянутыми нитями. Навстречу ему сама собой открылась дверь. Баба Руткая, вечная повитуха, она не только Гриня принимала, но и, кажется, отца его.
Баба Руткая умела «завязывать пуп» не просто так, а «на судьбу». Матне, например, завязала на обухе — чтобы был мастеровитый. А Гриню, по просьбе матери, — на книжке, чтобы грамотный был. Только у Матни руки как крюки стоят, а Гриня хоть и лупили в школе розгами — читать выучили плохо.
Гринь стоял перед Руткой и думал, на чем завязан пуп у исчезникова сына. На коровьем копыте?..
— Померла, — буднично сказала баба Руткая. — Стара уже рожать-то… Освободилась, бедняга. Отмучилась.
За спиной у Гриня зашептались, заговорили.
Гринь стоял, как оглобля. И стоял так, не слыша ничего и не видя, пока в хате, в оскверненном отцовском доме, не замяукал младенец.
После похорон Гринь угостил людей всем, что нашел. Выпили, вытерли усы, молча помянули, разошлись; людей было мало, только ближайшие соседи да еще пьяницы, которым только чарку пообещай — и в пекло припрутся.
Поп не спешил уходить. Допил вторую чарку, странно, из-под брови посмотрел на Гриня, крякнул:
— Поговорить бы, чумак…
Гринь вышел с ним в сени, а потом и во двор. Закат был яркий, и в тон ему цвел снег, багряный, и желтый, и розовый.
Гринь был до слез благодарен попу. За то, что не побрезговал, пришел и справил все как надо. За то, что разрешил на кладбище хоронить, — правда, в самом дальнем углу, у пустоши, но все-таки в ограде.
Поп остановился. Поморщился, посмотрел Гриню в глаза; Гринь ждал этого разговора — и все равно втянул голову в плечи.
— Дите… как?
Дите, Гринев новорожденный брат, сладко проспал все поминки. За печкой, в приготовленной матерью корзине. В сухих пеленках. Многие из поминавших в тот вечер несчастную Гриневу мать и знать не знали, что он выжил, — как-то само собой считалось, что и дите закопали тоже.