— Вот тебе — двадцать рублей.
— Теперь будет — ровно сто. Плата за слепоту и безразличие.
— Не понял, — сказал Анпилогов.
— Я ведь не отдам, — признался Игнациус, улыбаясь и пряча деньги в карман.
— Пожалуйста, — Геннадий равнодушно кивнул. Он был без шапки — худой, хрящеватый, с бледным замерзшим редковолосьем на голове. — Не стесняйся в дальнейшем. Если тебе понадобится еще…
— Ладно, — сказал Игнациус.
— Старик уже звонил к вам в институт — они отрегулируют твою Капелюхину.
— Ладно, — сказал Игнациус. Повернулся и с интересом посмотрел на него — снизу вверх, из ветвей, обнесенных ледяшками. — Значит, ходили в театр? Цветы, шампанское?.. Наверное, поцеловал ей руку?..
Анпилогов покраснел так, что бесцветные волосы его стали казаться чужими.
— Если ты думаешь, что я способен…
— Способен, способен, — сказал Игнациус. — И правильно, что способен. Привет — Геннадий…
Он пошел на другую сторону улицы. Запрещая, горел светофор и машины, негодующе разбрызгивая слякоть, шарахались от него. Обрывались сосульки. Часто капало с крыш. Красное вечернее солнце растекалось в зеркальных витринах универмага. Бурлили у метро зловещие толпы народа. В половину неба пылал над черными трубами холодный желтый закат. Там, по-видимому, догорала Ойкумена. И в агонии корчились злобные панцирные жуки. Месяца три, не больше, подумал Игнациус. Предположим, он доживет до семидесяти. Это в лучшем случае. Значит — март, апрель, май. Начало июня. Нельзя любить женщину, если — март, апрель, май. Начало июня. В лучшем случае. Вообще невозможно любить. Он механически топтал скользкую ледяную кашу. Трамваи отбрасывали с рельсов фонтаны воды. В конце проспекта на шелковом полотнище неба темно-синей трехглавой громадой теснились широкие купола собора. Время было, как этот закат. То есть — красного цвета и желтого цвета. И такое же, как закат, холодное. Беспощадным потоком своим оно пронизывало его — вымывая всю жизнь, оставляя пустую ненужную скорлупу.
Он свернул вдоль собора. Валентина уже поглядывала на часы. Изнывающий Пончик буквально подпрыгивал.
— Папа, ты только недолго, — противно загудел он, приседая и дергая Игнациуса за рукав. — Десять минут погуляем и ладно? А то мы собрались в кино…
— Какое кино?
— Про пиратов…
— Он давно просится, — объяснила Валентина. — А на завтра сеансов не было.
— Не хочу с тобой гулять, — ныл Пончик. — Ты меня водишь-водишь по улицам — скучно… А Серегин папа купил ему настоящее большое ружье. Ну, не настоящее — стреляет пробками. Ка-ак даст!.. Ну, давай не пойдем гулять сегодня, а то в кино не успеем…
Валентина тряхнула его за мокрый воротник.
— Помолчи!
— Ну, чего — я? Я только хотел…
Валентина еще раз тряхнула его:
— Помолчи!
— Тогда до свидания, крокодил, держи корягу, — с облегчением сказал Игнациус и протянул пятерню.
Пончик шлепнул по ней.
— Взаимно!
Валентина, однако, не уходила.
— Мы могли бы пойти вместе, — наконец, сказала она. И на скулах ее зажглись знакомые мятые пятна. — Я купила по случаю три билета — на всех…
Игнациус моргал в изумлении. Желтые полосы заката утягивались за собор, небо быстро темнело, и горький прозрачный воздух наливался губительной чернотой.
Он отчетливо произнес по-испански:
— Возьми все, что хочешь, сказал бог. Возьми. Но заплати за все.
Жутковато, как будто из другой галактики, прозвучали гортанные переливы на вечерней мартовской капающей и текущей улице.
— Ну и дурак, — высокомерно сказала Валентина. Застегнула перламутровые пуговицы на шубе и, как фурия, обрушилась вдруг на неповинного Пончика. — Что ты ноешь?.. Ты замолчишь, наконец?..
Игнациус смотрел, как они идут вдоль проспекта, к далекой трамвайной остановке: жужелица-Валентина заколачивала каблуки в асфальт, а светлячок-Пончик подпрыгивал, не успевая за нею.
Честно говоря, он был только рад.
Нельзя жить в мире, от которого сохранились одни развалины: призраки, пепелища, сладкий дурманный ветер над скелетами голых руин.
Он вздохнул. В автобусе его стиснули так, что тупая заржавленная игла, давно уже появившаяся в груди, беспокойно заныла — приближаясь к сердцу. И до сердца ей оставалось совсем немного. Был час пик. Не хватало пространства. Майский жук в роговых очках давил на него распухшим портфелем, две вертлявые тощие стрекозы, прихорашиваясь, терлись о спину, а молодой джинсовый паучок больно упирался в ребра острыми костяными локтями. Копошились гибкие крючки и жвалы. Ойкумена все-таки настигла его. Победить, оказывается, невозможно. Реальны только поражения. Пустыня может быть полна людей и все-таки оставаться пустыней для того, кто пересекает ее. Идущий за миражом гибнет.
Он немного постоял на площадке и открыл дверь. Горгона караулила его в прихожей:
— Краля твоя опять сортир не вымыла, — просипела она. — Я ей говорю: насыпь хлорки в горшок, вонять не будет, а она не сыпет. И коклету мою, обратно, слопала. Она думает, если ночью пришла и на цыпках по колидору пробегла, так ее и не слышно. А я чутко сплю, дергаю одним ухом: вышла — кто там шебуршит? А это она посередине кухни — босая, в исподнем, сиськи торчат — и коклету мою, обратно, лопает. Я ей вежливо говорю: зачем мою коклету лопаешь, паскуда? Я больными ногами иду в магазин, покупаю собачьего фарша за двенадцать копеек, жарю его на малгарине, поливаю купоросом, чтобы не отравиться, и делаю себе коклеты для организма. А ты мои коклеты нахально лопаешь посреди ночи. Так ее думала пристыдить, думала, совесть у нее найдется. Куда там! Поворачивает тараканьи свои бельмы, нагло дожевывает и говорит: у вас, говорит, гальюнации, Анастасия Никодимовна… Какие-такие гальюнации? Сроду у меня гальюнации не было… А живет, говорит, в нашем доме человек по имени Клопедон. Никто его не видел, и квартира его неизвестно где. А только, значит, живет. Вот этот самый Клопедон — ему сто лет. Он еще до революции здесь дворником служил и все ходы знает. Днем Клопедон спит, а ночью бродит по лестницам, палец у него железный — отпирает любую дверь. Людей он не трогает, а где чего съестного найдется, вмиг заберет и стрескает. Это он вашу коклетку утындырил. Я, говорит, когда на этаж поднималась, он мне навстречу попался: здоровенный такой мужик, голова, как котел — пустая, рожа — красная, обваренная, вместо волос — швабра, и глаза светятся. Вообще, говорит, он смирный, но если, например, кому коклету жалко, то может и убить. Потому что ему тогда стыдно делается за свой аппетит. Аппетит у него — страшный. От стыда и убивает. Так что вы, Анастасия Никодимовна, по вопросу о коклете громко не выступайте, а то Клопедон услышит и, значит, — того…