Положил на пол и отступил.
Ийлэ взяла.
Она не хотела есть, во всяком случае, не настолько, чтобы рискнуть. В последние дни Ийлэ наедалась досыта, а кое-что, спрятав в рукава безразмерного свитера, уносила к себе: сухари, как и деньги, лишними не будут.
Но Нат ждал.
И оскорбился бы… или нет?
— Мои родители… — говорить о них тяжело, и горло вновь сводит судорогой, будто удавкой, но Ийлэ справляется. Она ведь сильная и справится со всем. — И Арманди… дружили… они… часто здесь бывали… раньше…
Нат сунул полоску мяса в рот, он не жевал — сосал ее с видом весьма сосредоточенным, но смешным при этом не выглядел. Мясо Ийлэ понюхала, убеждаясь, что пахнет оно именно мясом и еще дымом
— Потом война.
…правда, первый год война была где-то за пределами города. Она жила исключительно на страницах газет, которые доставляли дважды в неделю, и тогда лавка найо Элгери открывалась на час раньше.
…отцу газеты доставлял посыльный.
…и от них пахло уже не типографской краской, но корицей, повидлом и еще свежим хлебом, который заворачивали в тонкую бумагу.
О войне писали на первых страницах, но страницы эти отец просматривал бегло, морщась от раздражения, поскольку даже эта далекая, война нарушала привычный уклад жизни.
Исподволь. День за днем, неделю за неделей, пока не изменила все.
…налоги.
…и неприятный разговор с шерифом, который появлялся часто, не то с просьбами, не то с требованиями… петиции и мамина подпись.
…ее болезнь, которая от нервов.
…папина бессонница. Отец ничего не говорит, но Ийлэ не слепая.
Слепые окна кабинета. И желтый свет. Плотно прикрытая дверь, но голоса все равно пробиваются.
— …ты должен вмешаться! — мамин тонкий звенящий, как стеклянная струна, которая вот-вот разлетится на осколки. — Ты должен написать ей…
Ийлэ ступает на цыпочках. Она знает, что подслушивать нехорошо, но все одно крадется, не в кабинет, но в гостиную.
Стена тонкая.
А у Ийлэ есть ваза, которую можно приставить к стене. С вазой слышно лучше. Этому фокусу ее научила Нира, которая в свою очередь подсмотрела за Миррой… но речь не о том.
Цветы из вазы ложатся на глянцевый стол.
Вода отправляется в вазон с королевской бегонией, которая на неожиданный полив отзывается мягкой волной благодарности: горничная вновь о ней забыла.
Ийлэ почти прижимает вазу к стене, но в последний миг спохватывается: горлышко влажное, и на матушкиных шелковых обоях останутся следы.
Следам матушка вряд ли будет рада.
Ийлэ вытирает вазу подолом ночной рубашки, полирует досуха. И все равно страшно.
Родители спорят.
Никогда прежде они не позволяли разговаривать друг с другом так. Мамин голос почти срывается, а папа отвечает громко, но глухо, и без вазы слов не разобрать. А ей очень и очень надо узнать, что происходит.
— …она должна понять… политика раскола…
Мама не стоит на одном месте, Ийлэ почти видит, как она, расхаживая по комнате, нервно теребит платок. И кружево мнется.
Рвется.
— Нельзя, — повторяет отец устало. Наверняка он говорит это слово, едкое, тяжелое, не в первый раз. Оттого слово набило оскомину. Ийлэ повторяет его шепотом и замирает, опасаясь, что ее услышат.
Родители слишком заняты.
— Ты ведь нужен ей! Она тебя послушает… ты же сам говорил, что она почти готова простить… не надо прощать, но просто напиши, что происходит! Пусть она…
— Ты… ты не знаешь ее, так как знаю я, — отец сидит.
Он наверняка наблюдает за тем, как мечется мать, и когда она устанет, то непременно обнимет ее, утешит, скажет, что все непременно образуется. Он так говорил в прошлом году, когда у мамы с ярмаркой не ладилось… и в позапрошлом, перед балом, когда ее платье оказалось не готово…
— И что теперь, молчать?
— Молчать, — отвечает отец. — Я понимаю…
— Что ты понимаешь?!
— Тебе жаль этих людей. И мне их жаль…
— Но и только?
— И только, — таким отца Ийлэ еще не знала. Его голос становится… холодным? Резким. — Пойми, что… мне их жаль, но страх сильнее жалости. А я боюсь за вас.
За окном раздается шорох, Ийлэ оборачивается, роняет вазу, к счастью, ковер плотный, и ваза не разбивается, лишь катится к софе. А шорох… старый платан ластится к дому, выпрашивая подачку.
Но страшно.
Сердце колотится, что ненормальное. Ийлэ прикусывает пальцы, сдерживая истерический смех. Несколько секунд уходит на то, чтобы найти вазу.
— Успокойся, — теперь голос отца звучит близко, Ийлэ кажется, что слишком уж близко. — И умоляю, больше никаких петиций…
— Молчать?
— Молчать, — повторяет он. — Не ради себя, но ради дочери… или ты думаешь, что она пощадит ее?
— Ийлэ ребенок!
— Твой ребенок. И мой. Не ее… она и к собственным-то равнодушна.
— Но ты…
— Я нужен, пока я не лезу не в свои дела. А полезу… что ж, полагаю, и мне можно отыскать замену… или найти иной способ получить то, что ей надо.
О ком они говорят?
— И ты даже не попытаешься…
— Станешь меня презирать за трусость?
Тишина. Нервная. Страшная.
Презирать отца? Ийлэ не понимает, но что бы он ни сделал, презирать его невозможно. И мама тоже знает это. Она все-таки нарушает молчание:
— Нет… я не понимаю…
— Не понимаешь. Тебе повезло не узнать ее… как же тебе повезло…
Отцу больно.
И старый вяз застывает, дрожит, роняя остатки тяжелой листвы, которая смешается с черной землей, с космами прошлогодних трав, подкармливая корни дома.
— Думаешь, наше родство что-то для нее значит?
— А разве…
— Значит.
Отец прижал палец к маминым губам, он делал так всегда, когда она беспокоилась слишком сильно. Или, перенервничав, говорила слишком громко.
— Я принадлежал ей. По праву рождения. По праву служения. По всем этим треклятым правам, которым ее наделили. Принадлежал, но предал ее, когда ушел… она отпустила… или сделала вид, что отпустила… или действительно приступ великодушия случился. С ней бывает. Она принимает мои… подарки. Выкуп. Откуп. Называй, как знаешь. И быть может, ей даже нравятся, но этого мало, чтобы она забыла мой уход. Если напомнить о себе сейчас… ты говоришь о лагерях, а я скажу, что ее подвалы — куда более страшное место. И я не хочу, чтобы в этих подвалах оказалась ты… или Ийлэ…
— Но как…
— Никак…
— И что теперь…
— Ничего, — в его голосе вновь безмерная усталость. — Я бы сказал, что надо бежать, но… бежать нам некуда. Остается надежда, что это безумие ненадолго…