— Не брошу тебя, — сказала я, когда мы трое шли к дружинной избе, мы с Яруном и Блуд. — Ты со мной сулился уйти, когда меня прогоняли. И я тебя не покину.
Врать не буду, подобные речи дались мне горьким трудом. Своими руками я выстроила себе новый дом для житья… кто пробовал, знает, легко ли его, новень-з кий и весёлый, немедленно подпалить. А не спалишь —. сам себя потом сгрызёшь до костей!
Ярун схватил меня за плечи и почти со злобой встряхнул:
— Нет!.. Здесь останешься!.. — Обмяк, опустил руку, отвёл глаза и добавил: — С веном или без вена, жена она мне…
Стыд сказать, но кто-то другой перевел дух облегченно Он этот другой во мне, с самого начала боялся не за Яруна, лишь за себя. Как Голуба. Всегда — лишь себя. Он и теперь мне нашёптывал: я бы тоже не потащила с собой приёмного брата, велела ему остаться и жить… Эта дума излилась на хворую совесть, как ласковое топлёное сало, и совесть притихла. Неведомо только, надолго ли.
— Куда же пойдёшь-то? — пытаясь бодриться, спросил Блуд. — Не в Новый ли Град? Я бы привет с тобой передал кое-кому…
— Домой пойду, — огрызнулся Ярун. — Я у вас там, с датчанами, ничего не позабыл.
Я сказала:
— На лодьях летом, если пристанем… выйдешь увидеться?
Он мотнул льняной головой:
— Не выйду!
В дружинной избе не было никого. Ярун скомкал своё одеяло, впихнул в кузовок. Бросил сверху кольчугу. Блуд молча ушёл и возвратился с припасом: двумя хорошими хлебами, сыром в берестяном коробке и сладким летошним луком — сколь уместилось в руках.
Я всё беспокоилась, не оставил ли мой побратим какого добра, но он привязал плетёную крышку и отмахнулся устало и равнодушно:
— Что кинул, то кинул… наследуйте.
Новогородец пошарил глазами, потом легко вскочил на верхнее ложе, снял со стены свой серебряный меч и протянул Яруну рисунчатую рукоять:
— Ты ко мне смерть не пускал… на счастье тебе, брат.
Они поменялись. Потом обнялись и меня обняли вместе. Вот так, с одним побратимом я расставалась, Другим прибывало. Безрадостным, правду сказать, получилось наше братание… Мы вышли во двор, и я посоветовала Яруну:
— Вернёшься домой, не очень болтай. Расскажи лучше, как был посвящён. Пояс покажи. Да прибавь дескать, отроков новых готовить пора, учить ратному делу… чтобы уж не совсем дурнями к вождям приходили. Мстивой к нам навряд ли скоро-то будет, наша сторона ему не удачливая.
А про себя подумала, — есть всё же разница, когда срамом срамиться, ныне или после, хоть чуть отдышавшись. Да и мало ли что со временем успеет случиться.
Ярун оглянулся на дружинную избу, тёмную против бледного неба. Он в точности знал, за каким бревном в высокой стене была наша с Велетой лавка в маленькой горнице. Он вдруг устал крепиться, обнял меня, приник лицом и заплакал. Жалко и тяжко было смотреть На него, такого большого, широкоплечего. Блуд положил руку ему на спину. Ярун спустил на траву вздетый было кузовок, дёрнул ворот рубахи, показывая плечо… вытащил нож да и сострогал с себя целый лоскут живой кожи вместе со знаменем. Кривясь от хлынувшей боли, расправил его, окровавленный, на ладони — и с маху пришлёпнул к холодным брёвнам стены! До утра засохнет, прихватится — разве что вырубить топором…
Мы с Блудом его провожали до самого леса, потом он пошёл один по знакомой тропе, мимо родника.
Я спала по-прежнему подле Велеты, хотя были жаркие дни, и все, кроме старцев, вытаскивали постели во двор. Я старалась развлечь её, вновь катала на лодке, пекла в земляной яме пойманных щук и жирных линей и боялась лишь, не дозналась бы бедная о втором запрете вождя. Однако чужих не было у костра, где варяг отказался от угощения. Свои же помалкивали. А сам он вёл себя будто всегда.
Я спросила Хагена, как погибают нарушившие запреты…
— По-разному, — сказал старик и вздохнул. — Непобедимого оставляет сила в бою, опытный воин роняет свой меч и сам же напарывается… Всё дело в том, что ему нет больше удачи, он беззащитен, и всякое зло спешит забрать его жизнь. И в особенности, если это славный герой.
По его словам, бывали запреты, что вроде не вдруг смекнёшь, как бы нарушить. Например, одному воителю заповедали ночевать в доме с семью дверьми, сквозь которые впотьмах виден огонь. Только подумать, кто и зачем стал бы строить этакий дом! А пришёл срок — изба о семи снятых дверях сама выросла у дороги, не объедешь её.
Немного попозже, в одну из ночей, я проснулась неведомо отчего и сразу почувствовала, что лежу на лавке одна. Я метнула прочь одеяло и села, покрываясь жаркой испариной и судорожно разыскивая порты — успею ли с камня глупую снять где-нибудь на пустом морском берегу?.. И кто-то другой опять хватался за голову: не устерёгши Велету, с каким лицом встану перед вождём? Бежать, со всех ног бежать… домой, вослед побратиму… Но в приоткрытую дверь долетел шорох и всхлипывание, потом шёпот, и отлег-ло от души.
В горнице и за дверью было темно. Может, мне следовало закутаться с головой и снова уснуть. Но сердчишко ещё колотилось от пережитого ужаса, сна как не бывало, и я прислушалась поневоле. Потом пригляделась.
Я узнала Мстивоя, сидевшего на верхней ступенечке всхода. И Велету в одной длинной рубахе — светлое пятно у него на коленях. Он гладил её, как ребенка, по голове, пытаясь утешить, — безмерно любимое, доверчивое дитя, не приученное ждать вероломства, не привыкшее видеть вокруг ничего, кроме добра… Да. Если бы жила, как я, с постоянно вздыбленной шерстью, теперь ей было бы легче. Всю-то жизнь грозный брат держал её на ладони, берёг, как умел, для ставного мужа, хотел увидеть счастливую и сам тем счастьем утешиться, своё навек потеряв… Велета вновь всхлипнула:
— Непраздна ведь я… — и прижалась плотнее, вверяясь ему и, может быть, впервые страшась.
Что она была Яруну женой, я и так давно уже поняла. О прочем наверняка не догадывался и сам виноватый. Знай он, что оставляет непраздную, — никому не дал бы показать себе путь. А брат… как ещё сестрёнку похвалит?
…Жестокие пальцы, гладившие растрёпанную кудрявую голову, даже не дрогнули. Не остановились. Покуда он жив, ей за ним быть что за стеной. А сынка принесёт — и его вырастит, как своего.
Вот склонился над нею:
— Одно скажи… Если силой брал…
— Нет! Нет!.. — шёпотом вскричала Велета.
— Тихо ты, — сказал вождь. — Всех перебудишь. Они ещё долго шептались, но я ничего больше разобрать не могла. Наконец он взял её на руки, перенёс в нашу горницу и сам уложил. Задел моё плечо рукавом. Я собралась отодвинуться, но вовремя вспомнила, что вроде сплю, и осталась смирно лежать.
Потом Велета пригрелась подле меня, и Злая Берёза вновь зашумела над головой, а под утро причудилось, будто зимняя волчья шкура, раскинутая на сундуке, приподняла морду, насторожила уши, стала принюхиваться…
Куцый пропал вместе с Яруном, и больше мы его не видали.
Благо всякому, кто со светлой совестью опускает ложку в котёл: ем — своё! Сам посеял и вырастил, сам добыл, в море выловил, из лесу принёс. Не дарёное, никто по милости за стол не сажал. Я уж сказывала, старейшине Тре-Iтьяку была прямая корысть кормить чуть не сто прожорливых молодцов. Каждый череп, что скалил с забрала белые зубы, прятался раньше в крепкий шелом. Каждый принадлежал воину. И все эти воины могли бы в погожий денёк втащить свои корабли на берег возле сельца. Жаль — не видал дядька Ждан тех черепов. Ну да, может, братья поведали.
Всю зиму с весной я ела хлеб, которого не заслужила. Не пасши коров — пихала за щеку сыр. Не кормив поросёнка — резала сало. Совесть знала безлепие, но я её утешала: как только нас опояшут, вздымем на кораблях пёстрые паруса, пойдём измерять широкое Нево, доискивать новых даней для князя, себе — справы, чести — вождю… Кто не видел вражеской крови, не воин, полвоина, надо же испытать, на что мы годны. Да и лето шло к середине… Так я думала. В жизни выходило инако. Не мне, глупой, было отгадывать, что там на уме у вождя.
Корабли сползали с берега в воду, но далече не отбегали. Самое дальнее до реки Сувяр. Больше кружились в виду крепости, то на вёслах, то под парусами. Учение длилось. Вчерашние отроки, привыкшие к легким маленьким лодкам, возвращались побитые качкой, с опухшими намученными руками. Даже Блуд, служивший князю Вадиму, сознался мне как-то, что До сих пор не видал близко моря и настоящей морской лодьи. От весла у него трещали все кости, он очень боялся, не заболел бы снова живот, но вслух об этом не говорил. Он ходил на корабле воеводы, и тот жалел парня, заказывал ему впрягаться в полную силу. Однако Блуду хватало. Возвращаясь на берег, он стаскивал полинялую, прополосканную ветром рубашку и молча падал в траву, а я садилась верхом и пальцами мяла его от поясницы до плеч, как выучил Хаген.
Зубастые кмети смеялись над нами, глумливо просились в ученики, замышляли показывать ещё другие приёмы — на моей, понятно, спине. Бедный Блуд! Я и дома знала таких, что с трудом выкарабкивались из страшной болезни… но прежнее весёлое пламя в них никогда уже не воскресало. Я помнила троюродного брата Яруна. Мальчишку зло порвала рысь, раны кое-как зажили на молодом теле, но с тех пор он целыми днями молча сидел у огня или на солнышке… что-нибудь плёл из соломы или совсем ничего не делал, а когда звали есть, шёл медленно, по-стариковски… Гордый Блуд однажды даже сказал вождю: