— Знаю.
— Ну конечно, знаешь… все знают. И то, что вряд ли она остановится, тоже знаешь. Перемирие сказка для маленьких девочек и глупых мальчиков, но я не о том сказать хотел. Знаешь, мало кто дает себе труд задуматься над сутью этого слова. Война — это смерть. Сегодня чужая, завтра твоя… или моя. А может и целого мира. С другой стороны, если меня не будет, то какая мне разница, что случится с миром?
— Ты эгоист.
Тема разговора выглядела достаточно нейтральной, чтобы принять в нем участие.
— Конечно, эгоист, — подтвердил Карл. — Все да-ори в большей или меньшей степени эгоисты, да и люди тоже. Но мы говорим не об эгоизме, а о войне. И остановился я, кажется, на том, что на войне убивают. А смерть — та самая последняя инстанция, которая выносит окончательный приговор. Ты можешь дойти до Бога… или Дьявола, но вернуть того, кто умер невозможно.
— Печально.
— Еще как печально. Вот взять, к примеру, Коннован. Праздник закончился, начинаются трудовые будни. Завтра на завод, а там постоянно что-то происходит. Нет, конечно, все под землей, а бункеры вроде бы как надежные… во всяком случае, неприятных инцидентов вроде обвалившейся крыши, пока не случалось. Ну так ведь и ежедневных бомбежек тоже. Так что пятьдесят на пятьдесят: или выдержит, или обвалится все к чертовой матери. Тогда потеряем и завод, и всех, кто на нем работает. Таким образом, возвращаясь к началу беседы, делаю вывод, что лично у Коннован довольно высокие шансы войну не пережить. Тем более, что если верить Мареку, осталось перетерпеть какие-то три месяца. Правда за эти месяцы кандагарцы постараются наверстать упущенное. Западная граница, завод… лакомый кусок. Если рванет, то можно будет написать в каком-нибудь отчете, что противнику нанесен существенный материальный ущерб… Молчишь? Ну молчи, и чем дольше, тем лучше. Времени осталось часов десять… вполне достаточно, чтобы придумать такую версию произошедшего, чтобы совесть заткнулась раз и навсегда. Кстати, будь добр, налей еще. Люблю, знаешь ли, скоротать время в приятной компании.
Рубеус налил, и ему, и себе — оказывается, бокал снова был пуст, а он и не заметил, когда выпил. Карл усмехается. Этот сукин сын все насквозь видит и понимает. Этот сукин сын понимает больше, чем кто бы то ни было.
Значит, десять часов, и Коннован уедет. Туда, где война и постоянные бомбардировки, из-за которых бункер может рухнуть, похоронив всех, и людей-рабочих, и да-ори, и Коннован. А смерть — это навсегда. Как там вице-диктатор соизволил выразиться? Последняя инстанция, чей приговор нельзя отменить? И все хорошее, что могло бы произойти, не произойдет никогда.
Хотя какого черта, Рубеус просто не позволит ей возвращаться. Не захочет оставаться в Хельмсдорфе, ну так есть еще Саммуш-ун…
— Ход твоих мыслей мне нравится, — Карл не отказал себе в удовольствии в очередной раз продемонстрировать, собственную проницательность. — Однако, боюсь, не выйдет. Во-первых, с заводом она справляется замечательно, и заменить ее будет довольно сложно. Во-вторых, не вижу смысла искать замену. Зачем разбивать наладившиеся связи? Это ударит по производству. А в данный момент производство мне важнее твоих личных симпатий. В-третьих, куда ее определить? Сюда? Или в Саммуш-ун? Чтобы снова появилось время пострадать, пожалеть себя, несчастную. И в конечном итоге, ее светлую голову посетит очередная гениальная идея, вроде той, с поединком. Работа — лучшее средство ото всех страданий. Ну и в-четвертых, — Карл извлек любимые часы не цепочке, — у тебя еще девять с половиной часов, а уж как ты ими распорядишься, твое личное дело. Но напиваться все-таки лучше спиртом.
Коннован лежала, свернувшись клубочком, и плакала. Только женщины умеют плакать так, будто весь мир провалился в преисподнюю, и при этом не издавать ни звука.
— Можно? — Рубеус понятия не имел, с чего начать разговор, равно как и о чем вообще разговаривать. А в голове вертелись проклятые девять часов.
Коннован всхлипнула и отвернулась. Понятно, видеть его не желает, но сказать об этом не в состоянии. Что ж придется сделать вид, что намек не понят.
Времени, времени слишком мало…
Мятый шелк похож на тряпку. Некрасивый и какой-то жалкий. А воздух пахнет лавандой, остро, почти неприятно, на ковре обиженными черными каплями поблескивают жемчужины. Рубеус поднял несколько. Теплые, почти живые, испуганно жмутся друг к другу круглыми боками.
— Ты потеряла, — Рубеус протянул бусины, но Коннован сердито тряхнула головой и попросила:
— Уйди. Пожалуйста, уйди.
— Нет.
— Я прошу…
— Не надо, Конни. — Прикасаться к ней страшно, а вдруг оттолкнет и на этот раз окончательно? Вдруг он ошибся, и исправлять что-то слишком поздно?
Не оттолкнула. Кожа холодная, а на длинных ресницах застыли слезы. Коннован моргает, и слезинка, не удержавшись, скатывается вниз.
Слезы чем-то похожи на жемчуг, который по-прежнему греет руку. Рубеус высыпал жемчужины в ладошку Коннован. Она не сопротивлялась, и эта покорность, совершенно нехарактерная ей, ранила почти так же сильно, как и слезы.
— Зачем ты вернулся?
В ее голосе нет ни злости, ни обиды, только усталость и еще, пожалуй, ожидание.
— Война, — ответил Рубеус. Невпопад, зато правда. — И времени мало. Вернее, времени почти не осталось, какие-то девять часов и даже меньше… А у тебя платье помялось, вот здесь.
Пальцы проваливаются в глубокую шелковую складку, из которой застывшей слезой выкатывается черная жемчужина, и выбираются, касаются щиколотки, скользят вверх, на секунду задержавшись на трогательной впадинке под коленом, и темный шелк послушно отступает. Ступня у нее узкая, маленькая, когти втянуты, но если легонько нажать на палец…
— Прекрати. Я щекотки боюсь.
— Если бы только щекотки.
— Ты просто невозможен!
У Коннован такое лицо, будто она до конца не решила окончательно, разозлиться ей или рассмеяться.
— У тебя волосы растрепались. А глаза лиловые. Раньше были черными, а теперь лиловые… красиво.
— Зачем ты вернулся?
— Хочу понять… — Рука забралась непозволительно высоко, и Коннован отодвигается. Но не настолько далеко, чтобы нельзя было дотянуться.
— Что понять?
— От кого или от чего ты бежишь.
Она не отвечает, молча отворачивается к стене, в очередной раз отгородившись молчанием. Не верит, что ж, он вполне заслужил это недоверие.
— Не убегай, пожалуйста.
Она молча кивает и позволяет обнять себя. Не отталкивает, но… все равно она не здесь, где-то далеко, в собственных мыслях и страхах, где он ничем не может помочь.