Коснуться губами волос, шеи… бешеный пульс на мгновенье замирает, или просто кажется… теперь ее кожа пахнет лавандой, а у слез горький привкус боли… утешить, успокоить…
Ее руки обвивают шею, а губы робко, нерешительно касаются его щеки и тут же, словно испуганная собственным поступком, Коннован пытается оттолкнуть его, но как-то нерешительно. От неловкого движения платье соскальзывает с плеч… и ниже…
Ключицы крыльями чайки сходятся вместе, и в ямке между ними живет все тот же сумасшедший пульс. Поймать, удержать…
Ее пальцы, путаясь в пуговицах, пытаются расстегнуть рубашку, случайные прикосновения дразнят, обжигают. К черту одежду. Кожа к коже, один огонь, один пульс, одно дыхание на двоих…
Ее тело выгибалось, плавилось и жгло руки раскаленным металлом. Ее кожа пахла назойливой лавандой, а губы имели привкус жженого сахара. Ее когти впивались в спину, причиняя боль, но никогда еще боль не была настолько желанной.
То ли вздох, то ли всхлип, широко распахнутые лилово-черные глаза, ломкие ресницы и тонкая прядка волос прилипшая ко лбу. Убрать губами… солоновато-горькие капли пота на языке, солоновато-горькие слезинки на пепельных ресницах. Страшно причинить боль неловким движением, но с каждым ударом сердца контролировать себя все сложнее.
Ее руки обвивают шею, ее клыки оставляют отметину на плече и… какой к демона контроль, когда она выгибается навстречу, требует, диктует. Подчиняется. Похоже на бой, вдох за вдох, поцелуй за поцелуй, стон за…
Потом, позже, когда сознание возвращается в одуревшее, утомленное тело, Рубеус долго не может понять, кто вышел победителем, да и была ли победа вообще.
Ничья.
Коннован ласково гладит плечи и виновато шепчет:
— Прости.
За что?
— Я испугалась, я не думала, что так… сильно. Тебе больно?
Больно? Глупость какая, но ее растерянный вид доставляет странное удовольствие.
— И здесь тоже, — ладонь касается длинной царапины на плече. — Это тоже я?
— Наверное, — перехватить руки и притянуть ее к себе, так, чтобы близко-близко, чтобы услышать нервное биение сердец и судорожное дыхание. Собственные мысли кажутся тяжелыми и какими-то хищными.
— Что ты делаешь? — ее слова согретым в легких воздухом скользят по коже.
— Ничего, смотрю на тебя.
— Зачем?
— Просто… нравится.
Смотреть, обонять, осязать. Пробовать на вкус и сходить с ума. Оказывается, это не так и страшно.
Фома.
Стены пахли смолой. Теплые капли янтарной росой проступили в редких трещинах, точно пытаясь покрепче прилепить редкие оставшиеся куски коры. И этот смолисто-светлый запах перебивал даже кисловатую вонь подгнившей соломы. Сарай старый, сквозь щели в крыше пробивается солнце, разбавляя душный сумрак. Высоко, на толстой балке воркуют голуби, точно уговаривают успокоиться.
А как успокоится, когда все так… неправильно. Связанные за спиной руки совсем занемели, и пить хочется. В свином корыте поблескивает вода, но пить оттуда Фома не станет, лучше уж от жажды сдохнуть, чем так. Не сдохнет, завтра-послезавтра его убьют. Скорее всего, убьют.
— За что? — Он задавал этот вопрос и старосте, и Ярви, и чертовой старухе. Из-за нее все началось. Голос то ли шепот, то ли вой, звон серебряных колокольчиков, душный дым и чернота, которая обманом прокралась внутрь Фомы, заглянув в душу…
Что она там увидела? И увидела ли?
Хлопанье крыльев, мелкая соломенная труха дождем полетела вниз, и Фома зажмурился. Лучше бы он тогда зажмурился, не пустил ведьму внутрь себя, теперь остается сидеть и ждать, когда ж за ним придут.
Он очнулся в этом сарае и долго силился понять, что же произошло, голова разламывалась болью, а во рту пересохло да так, голос срывался до сипа. Последнее, что было в памяти — чернота и голос, приказавший спать. Потом, когда Фома совсем уж было отчаялся выяснить, как попал сюда, к нему пришли. Герр Тумме, печальный и важный, Михель и старуха. Сшитое из лоскутков платье в сумраке сарая казалось шкурой диковинного зверя, белые косы мертвыми змеями лежали вдоль груди, а треклятые колокольчики звенели так, что боль вспыхнула с новой силой.
— Пройдет, — ведьма говорила тихо, но каждое слово ударом молота отзывалось в черепе. — Ты сиди, не вставай.
Фома и не думал вставать, хотя и сидеть со связанными за спиной руками не удобно. И говорить, когда горло вот-вот треснет, точно иссушенная солнцем земля. Но на один вопрос сил хватило:
— За что?
Она ответила не сразу, долго вглядывалась слепыми глазами в сумрак, шевелила губами, точно заклинание шептала, и Фома чувствовал, как обида сменяется страхом.
— Не человек ты, — пробурчал Михель. — Как есть не человек.
И перекрестился. А старуха кивнула, подтверждая.
— Не человек. Человеком был рожден, человеком жил, человеком умер, а нелюдью ожил. Нету в тебе души, пусто здесь. — Старуха приложила руки к груди, потом коснулась головы. — А тут живет то, что тебя жить заставляет. Дай ему воды, Михель, негоже живое существо мучить. Он и так измучился весь. Смерти искал — не пустили умереть. Жить пытался, а не выходила жизнь. К людям тянется и людей боится. Вот любить умеет, да только будет ли добро от этой любви?
— Не тебе судить.
— Не мне, — согласилась старуха. — Ты пей, пей.
Фома пил, пытаясь не упустить ни капли ледяной колодезной воды. Михель держал кружку в вытянутой руке, боялся подойти близко, в глаза не смотрел, и на "спасибо" не ответил.
— Я не сужу, я говорю, что вижу, а решать людям. — Ведьма поглаживала руками косы. — У них свои законы, по ним и живут.
— Или убивают.
Отчего-то Фома сразу понял, что его убьют, не изгонят, не накажут поркой или штрафом, а именно убьют. Иначе зачем сарай и веревки? И разговор этот.
— Закон справедлив, — пробурчал герр Тумме. — Предками писан… и церковь положила нечисть истреблять. Огнем и железом каленым…
Вот что его ждет, огонь и железо. Железная клетка и огнемет. Нет, это было в другой жизни, в другом мире, а здесь вместо огнемета — вязанки хвороста, а клетку заменит врытый в землю столб, но в тот момент Фома меньше всего думал о казни.
— Что с Ярви?
За нее было страшно вдвойне, обещал защитить, спасти, а вместо этого подарит клеймо "повенчанной с нелюдью".
— Ничего, — ведьма поднялась, опираясь морщинистой лапой на Михасеву руку. — Она обычный человек, ни светлый, ни темный. Будет жить, как раньше жила. А чтобы беды не вышло какой, с собой возьму.
Пожалуй, за это Фома был благодарен старухе, она не злая… и не добрая. Правильно, обычный человек. А он сам кто тогда? Нежить? Но сердце бьется, и кровь красная, и любить он умеет, и боль чувствует точно так же, как другие люди. Вот она, в голове, пульсирует безустанно, и исчезать не собирается. Но тогда за что? Никому ж зла не делал, просто пытался жить. А что не ладилось, ну так и среди людей не у всех выходит.