дальше, братище.
— Тризный костёр, — мрачно пояснил Колун, показывая на огромную проплешину чуть в стороне от Ржаной, там, где поле уводило к холмам.
Сивый остановился у прогарины, какое-то время молчал, отрешённо зачерпнул пепла, растер между пальцами, жутковатой мучицей ссыпал на ветерок. Отчего-то перед глазами Верна встала, Снежок на руках спит, Жарик у ног переминается, за платье держится, сама глядит молча, ровно говорить запретили. Да ей и не надо, была бы немая, любой зрячий всё понял бы: глаза большие, выразительные, влажные. Глаза оленихи. Или косули. Не такие лупатые, конечно, но что-то есть. И надо же, вот прямо тут, у места, где в чистом пламени ушли в княжество Ратника погубленные родичи, сами собой воспоминания поплыли: как впервые на глаза попалась, как требуха внутри узлом свилась, едва полумёртвую полонянку увидел, как руки сами навстречу потянулись, и только мрачное: «С-стоять!» шёпотом себе под нос ни взмахом ресниц, ни лишним вздохом не дали понять Крайру сразу, что эту, в драном тряпье, едва живую он увезёт с собой, даже если придётся скупить всё Торжище Великое. Сивый угрюмо хмыкнул куда-то вперёд, в воздух, за печальное тризнище. Ну чего тебе, косуля, чего молчишь, чего глазами ворожишь? А у тебя там моря плещутся, а у тебя там звёзды блещут, а у тебя там огни живые бьются, а я стою у погибшего пламени и зябко делается, ровно стою перед пропастью в одном-единственном шаге и точно знаю, что сделаю этот самый шаг, чего бы это ни стоило. Косуля, ты… прощаешься? Безрод мотнул сивой головой, резко отвернулся, пошёл к Теньке.
* * *
Вертляйка лежала на досках, вернее на калитке, что каким-то чудом убежала от огня. Вроде всё как в тот раз, одна чумазая, юркая девчушка, два глаза, должные сверкать озорством чище светоча тёмной ночью… а не сверкают. Губки должны быть пунцовы и ни мгновения не в спокойствии, меж губ должен сновать бойкий, малость шепелявый язык, такой же непоседливый, как руки-ноги озорницы, которые, как известно, голове покоя не дают. А нет цвета в губах. А не скачет меж больших передних заячьих зубов язычок. Глаза закрыты, губы бледны и стянуты, а из того что должно… обязано быть у ребёнка — только дыхание. Больше не шумное, задиристое, яблочное, а нежное, ровно перо. И осторожное, точно улитка в своей раковине: шумнёт чуть сильнее обычного дерево, раскатится, не приведите боги, гром, как знать, не спрячется ли?
Топор гляделся кругом какой-то не такой. Нет, он слышал то, что ему говорят и даже отвечал впопад, только Сивому показалось, что старшина, хоть и остался жив, но… с него будто невидимым мечом с десяток лет состругали. Вон, прямо из воздуха упали на лицо под глаза синяки, а брыли и вовсе из будущего прискакали, встретиться бы им лет через пятнадцать, а они — сейчас.
— Дядьку твоего зарубили, знаешь ведь уже, — старшина хрипел и сипел, видать наорался, когда долгоусовские тут резвились. — А Улыбай жив. Жив твой дед! Чего не идёшь?
Безрод прикусил губу. Правду сказать?
— Боюсь.
Топор какое-то время смотрел на родича, потом горько вздохнул. Кивнул понимающе.
— Мимо него это тоже не прошло. Может и не узнаешь. Сына, почитай, на глазах, Вертляйку… Чистыша вот…
Дед больше не улыбался. Нет, губы по многолетней привычке были растянуты в улыбку, уголки губ глядели вверх по-прежнему, только глаза не смеялись. Не стало там огня, весь его в тризное пламя сдуло. Старику помогли подняться, и Сивый просто и бережно прижал деда к себе. Улыбай легонько тёрся носом о скулу внука, а мир для Безрода отчего-то размыло, будто линии, чёткие и ясные, боги для чего-то затёрли. Это кто стоит там впереди? Колун что ли? Вроде порты его, рубаха братнина… борода Колунова, а так… светлое пятно в середине, тёмное пятно внизу, светлый мазок поменьше на самом верху.
— Деда, крепись, на тебе все держимся.
Старик пах травой, хвоей и горьким дымом. И что-то говорил, но видать Большая Ржаная от мала до велика охрипла от крика и стенаний. Скорее собственными рёбрами нежели ушами, Безрод услышал:
— Туго, воевода Длинноусов, Плетка зарубил. Жаль, сил не осталось, голыми руками согнул бы падаль в колесо.
— Что сказали?
— Наука нам будет. Чтобы не смели заповедный порядок ломать. Дескать, пахарю без боярина нельзя. Боярин — хребет, пахари — ноги-руки. Пропадём.
— Заповедный порядок это хорошо, — буркнул Сивый, поцеловал деда в макушку и моргнул Колуну, мол, отойдём.
— Двужила не вижу? Жив ли?
— Так нет его. И не было. На охоту сыновей увёл, за день до… гостей.
— Это хорошо.
— Думаешь?
— Горячку некому пороть. Сколько дружинных вы убрали?
— Пятерых. Одного я, другого Камень, там и Топор с остальными постарались. Деду не говори про рану. Незачем ему.
Сивый кивнул. Братнину рану обиходил ещё в дороге, Каменеву — вот только что, остальные вроде целы. Вся Ржаная знает, что внуки Улыбая ранены, но никто старику не скажет. Ему и без того тяжко. Соболя и песцы дорого обошлись Большой Ржаной. Загоны палили с особым рвением, не жалели ни зверят, ни ребят, четырнадцать человек следующий рассвет больше не встретили.
— В лесу ведь обустроили, — сам себя накручивал мрачный Колун, — Подальше от глаз. День деньской, ночь ночную стражу несли с псами, от диких берегли. Думали, поднимем золота, от нахлебников оторвёмся. Дабы не стоял никто меж нами и князем. Наша ведь земля! А этот нам кто?
Сивый кивнул. Наша. Никто. И никуда с этой земли не уйти, ни своими ногами, ни чужими. На тризный костёр взойдёшь, пеплом станешь, в ту же землю упадёшь. Собой удобришь. И даже если нет больше дома, если осталась от него только зола, тут в лесу, на поляне под ткаными пологами всё равно на своей земли бедуешь.
— Длинноус ведь тутошний?
— Спокон веку за холмами в грязи копались. Из Чубатки они. Потом поднялись, Длинноус пра-пра-пракакой-то в рубке с хизанцами отличился. Я вот четвёртый десяток разменял, а до сих пор не понимаю, если твой пра-пра-пра в той рубке с моим плечо к плечу стоял, как так вышло, что уже ты моего отца мечами в кресты расписал?
Безрод внимательно посмотрел на брата. Глядел чуть выше глаз, на брови — иначе опасно. Мир стремительно обваливается в небытие, ровно береговой обрыв, пропасть ближе, чем казалось, и даже не один шаг, а полшажка. Мало того, что обваливается, так и сам в пропасть сигаешь. Уже считай сиганул, просто до дна ещё не долетел. Паришь. Хм, смешно, если летать умеет — летун, а ты паришь. Парун что ли? Нет, пожалуй, всё равно летун.
— Брат мой, собери всех. Ну… кто в разуме. Поговорить надо.
Колун кивнул и унёсся кособокой рысью. Сивый присел на повалку, сунул травинку в зубы, усмехнулся. Брат — огонь. Остальные тоже не промах, становище обустраивают. Каждый здоровый мужчина теперь на вес золота, пока с дедом обнимался, издали подмигивали. Ничего, обнимутся чуть позже, а уж как обнимутся, все кости затрещат. Вон, рубят, обтёсывают, вкапывают. Работа горит, всё спорится, а как раскинул кругом любопытным глазиком, сразу приметил — рубят и невольно челюсть поджимают, и взгляд жестчает, ровно не бревно тешут, а долгоусовских. Когда три года назад принёс целый выводок соболят, оставшихся без мамки, разве знал кто, что так получится? А потом, ровно одно к другому притянулось, ещё пятерых щенков-потеряшек. Соболей вырастить, да на развод поставить, это тебе не чарку браги осушить. Как загорелись тогда глаза у Колуна, когда с усмешкой присоветовал родичам расплодить зверят общиной, да излишек — что останется после уплаты податей — пустить на благо всей Большой Ржаной. Чтобы не осталось сирых и голодных, чтобы гашник не затягивали в неурожайный год, чтобы молока на всех малышей хватало, коров подкупили — Квочке опять же, тётке Синевихе. И даже со сбытом помог — Дубиня с выгодой распродал шкурки, ещё просил, смеялся, подбивал по рукам ударить, чтобы только ему и больше никому. И хитро так водил по меху прожжёнными глазами, искал дыры от стрел.