На следующее утро, когда я вышел из дома, думая, чем заняться – после вчерашнего приключения у меня болело все тело – перед калиткой дачного участка сидели и лежали на траве с десяток деревенских мальчишек разного возраста. Я внутренне напрягся, но они не проявляли агрессии. Наоборот, один из них позвал меня. Я вышел из калитки и сел рядом с ними. Быстро познакомились, и я скорее почувствовал, чем понял, что их стая приняла меня.
Надо сказать, что с ними моя дачная жизнь стала намного веселее и насыщеннее. Нравы деревенских детей отличались от городских, и, на мой взгляд, в лучшую сторону. Если в Москве старшие мальчишки зачастую обирали младших, то здесь об этом никто и не помышлял. Они были гораздо более, чем городские, озабочены пропитанием, но решали свои проблемы не за счет других, а своим собственным трудом, находчивостью и изобретательностью. Мы собирали чернику, землянику, малину, грибы. Вся добыча складывалась в общий котел, и кто-то из старших нес ее на станцию продавать дачникам. Те охотно покупали. На вырученные деньги покупался хлеб, реже печенье, еще реже немного самых дешевых конфет. Все это вполне справедливо делилось и моментально съедалось. Сбор птичьих яиц тоже был одним из видов промысла доступного, впрочем, не многим. Для того чтобы им заниматься, надо было обладать особой внимательностью, терпением и знанием птичьих повадок. Охотиться в подмосковном лесу нам удавалось только на голубей. Пойманной в силки птице сворачивали голову, наскоро ощипывали и бросали в кастрюлю. Я не мог на это смотреть и, тем более, есть эту еду, хотя часто бывал голоден не меньше, чем мои друзья.
Мальчишка, которого я притащил из леса, вскоре поправился. Вывихнутую ногу ему вправили сразу, причем, без помощи врача, а ссадины и царапины зажили сами. Он был самым талантливым сборщиком птичьих яиц. Ему единственному удавалось, правда, в удачный день, собрать до сорока штук. Найденные яйца он относил матери, и та кормила ими больную маленькую дочку. Вообще, деревенские дети отличались от городских своей хозяйственностью. Они выходили на улицу только после того, как выполняли возложенные на них дома обязанности. Их кодекс чести был проще и гуманнее, чем у городских. Они тоже дрались между собой, да и со мной тоже, но это происходило как-то понарошку, не всерьез: своих бить не полагалось. Бить можно было только чужих, и не просто так, а если было за что. Нельзя взять чужую вещь, но можно залезть в чужой сад, чтобы нарвать яблок или накопать картошки для еды, но не для продажи. Нельзя ничего брать с колхозных полей. За это могут посадить, правда, и взять-то с них было почти что нечего. Заросшие лебедой поля колхозной картошки выглядели жалкими по сравнению с маленькими, но ухоженными посадками на приусадебных участках. "А зачем за ней ухаживать, – говорили деревенские, – за работу все равно не заплатят, а собранную картошку где-нибудь сгноят".
Раньше я не знал, откуда берется картошка в нашем городском магазине, но видел, что она всегда была плохой, даже в начале осени, а к весне становилась полугнилой. В то же время на рынке картошка была отличного качества в любое время года. В Москве хозяйки на кухне говорили, что хотя на рынке картошка в два раза дороже, чем в магазине, но из нее все равно половину выбросишь.
Что меня буквально убивало в деревенских детях, так это их полная необразованность. Они, кажется, никогда и ничего не читали, не ходили в кино и, тем более, в театр. Большинство из них, живя не где-нибудь в глубинке, а всего-то в 30 км от Москвы, в ней никогда не бывали. Когда я как-то заговорил о поездке в Москву, один из них сказал: "А как поехать-то, у мамки и паспорта нету – заарестуют". Об этой стороне жизни сельчан я, конечно, не думал и не догадывался.
За все лето 1953 года я ни разу не видел Серегу. Он наезжал в город в увольнение на выходной, а я, наоборот, бывал в нем только на неделе. Раза два я забегал к его родителям: они говорили, что с Серегой все в порядке. Он получил аттестат зрелости и поступил на заочное отделение института рыбного хозяйства. "Будет у нас в семье свой ихтиолог", – улыбаясь, говорила его мама, и было непонятно, что вызывало ее улыбку. Когда же, съехав с дачи, я зашел к ним снова в сентябре, в семье снова царило уныние. От Сереги не было ни слуху ни духу уже месяц. Томительное ожидание продолжалось до конца октября. На письма ответы не приходили, в военкомате явно тянули с запросами. Все разъяснилось только, когда из части к его родителям приехали два офицера. Увидев их на пороге своей квартиры, Сережина мама впала в полуобморочное состояние. К счастью был дома и отец. Он усадил их за стол, и они рассказали, что Серега жив, но не здоров – лежит в больнице в инфекционном отделении. Заразился он по чьей-то неосторожности при проведении планового эксперимента, но сейчас его жизнь вне опасности, хотя лечиться придется еще долго. Офицеры сказали, что будут в дальнейшем сами информировать родителей о состоянии сына, так как в отделение, где он лежит, никого постороннего не пустят. Оттуда даже записку вынести нельзя. Но самое страшное уже позади, и теперь надо только набраться терпения.
Серегу привезли домой в самом конце ноября без всякого предупреждения. Хорошо, что дома в этот момент была его мама. Он с видимым трудом, но самостоятельно поднялся на третий этаж, но, войдя в квартиру, сразу рухнул в кресло. В квартире было только одно кресло – бабушкино, но она освободила его навсегда вскоре после ухода Сереги в армию. Когда я увидел его в один из ближайших дней, мне трудно было поверить, что это Серега: передо мной сидел исхудавший, наголо обритый человек лет тридцати. Он смотрел на меня неподвижным взглядом и говорил тихим ровным голосом, что было полной противоположностью прежнему Сереге. Он сказал, что теперь для него с армией все счеты окончены. Он уволен вчистую, комиссован, получил инвалидность. О своей болезни, о том, как он ее получил, не говорил ничего. Вообще, он казался заторможенным. Кресло стало его постоянным местом пребывания. Когда бы я ни зашел, он сидел в нем и смотрел в одну точку. Но, сидя в кресле, он, очевидно, много думал. Как-то, когда я зашел к нему перед самым Новым Годом, он произнес несколько фраз, из которых я понял, что он мучительно думает о том, как жить дальше. То, что он сказал, было очень похоже на то, что сказал Андрей Болконский в известном романе Л.Н. Толстого: "Нет, жизнь не кончена в 31 год…". А ведь Сереге было всего восемнадцать. После этого он начал быстро поправляться. Возможно, именно потому, что сам принял решение: надо жить дальше.
В феврале Серега начал выходить на улицу, делать зарядку и обливаться холодной водой. В институте ему пошли навстречу: дали возможность сдать первую сессию в марте и пообещали, что если он хорошо сдаст экзамены за первый курс, то его переведут на дневное отделение. Так все и произошло. Летом 1954 года Серега перешел на второй курс своего рыбного института, а я перешел в десятый класс. Молодость и природное здоровье взяли верх над болезнью, и Серега теперь выглядел почти так же, как прежде, но встречались мы все реже и реже.