Поблагодарив, я пошел своей дорогой, оттягивая решающий миг: сердце отчаянно билось. Я пытался выжать из себя усмешку: чего я боюсь, что за предрассудки? — и не сумел. Однако буквально через дюжину шагов я понял, что дольше терпеть не в силах, — надо узнать, и немедленно. Выйдя из людского потока, я прислонился к витрине табачной лавки, рядом с ярко раскрашенным деревянным шотландцем в юбке, выставившим перед собой связку деревянных же сигар. Конверт был не заклеен. Я вытащил сложенный серо-розовый листочек и вновь замер в нерешительности, перевел взгляд на красные щеки и пустые глаза деревянного соседа и молча повторил свой вопрос: надо ли мне посещать мое родное время? Наконец я осмелился развернуть листочек и прочел: «Да».
И я поверил тому, что посоветовал грубый клочок дешевой бумаги. Буквы были оттиснуты плохо и немного вкось — но ведь они появились на этой бумажке задолго до того, как я взял ее в руки! Теперь сомнениям конец: я должен по меньшей мере попробовать. По пути в редакцию, уже спокойный и решительный, я скатал листок в комочек и отправил в грязную канаву — неотъемлемую принадлежность Бродвея 1886 года.
В полдень я спустился по внутренней лестнице на первый этаж, к кассиру. Тот сидел на высоком табурете за высокой конторкой; от посетителей его отделяла черная железная решетка. Когда я подошел к окошку, он повернулся на четверть оборота. Над глазами у него был зеленый защитный козырек, на рубахе — черные нарукавники. Звали его Бен.
Бен согласился выдать мне авансом недельное жалованье за два дня до срока, взял с меня расписку и пропихнул сквозь свое окошко небольшую стопку банкнот — верхняя оказалась десяткой выпуска Первого национального банка в Гейлсберге, штат Иллинойс. Поскольку я видел, как Бен считал деньги, то пересчитывать не стал, просто сказал «спасибо», свернул банкноты и сунул в брючный карман. Купюры тогда были большие, семидюймовой длины — целая куча бумаги, — и ощущались в кармане как внушительный ком, как настоящие деньги.
В той самой мануфактурной лавочке, возле которой с утра стояла гадалка с птичками, я купил себе пояс для денег. Владелец, низенький, лысенький, услужливый европеец, который и по-английски говорить еще толком не научился, выложил на прилавок пояса на все вкусы — кожаные, матерчатые, даже шелковые. Такие пояса пользовались широким спросом, мало кто пускался в путешествие, не обзаведясь чем-либо подобным. Я выбрал пояс из добротного, не слишком тяжелого холста.
Затем я наскоро перекусил в салуне неподалеку от Бродвея и выпил полкружки пива — допивать не стал, пиво показалось чересчур пенистым, наверное, бочку только-только открыли. Я прошел еще полтора квартала до банка, где забрал почти половину наших сбережений — золотом, как поступали многие путешественники, чтобы получилось компактнее; свой аванс я также обменял на золото. И наконец опять отправился на работу — срисовывать сюжет с фотографии, запечатлевшей очередное крушение, на сей раз возле Филадельфии.
Дома, в нашей спальне, незадолго до полуночи, я переоделся и шепотом посовещался с Джулией. Мы решили, что пальто не нужно, хватит и шерстяного костюма; если мне понадобится пальто, куплю современное. Я полагал, что мой костюм выглядит вполне сносно и для двадцатого века: однобортный, с очень узкими лацканами, вполне приемлемый. Правда, пуговиц было на одну больше, чем надо, но ведь можно расстегнуть пиджак. Далее — теплое белье и сапоги без застежек. Из головных уборов у меня были котелок, шелковый цилиндр, летняя соломенная шляпа и зимняя меховая шапка; мы решили обойтись вообще без шляпы. Волосы у меня прямые, почти черные, довольно длинные и густые. Они, правда, слегка поредели, но Джулия утверждает, что это почти незаметно. Ни один из моих галстуков не подошел, но Джулия достала из шкафа шерстяной шарф, и я намотал его под пиджак, прикрыв грудь крест-накрест и скрывая отсутствие галстука. Потом я проверил пояс с деньгами — я, конечно, помнил, что надел его, но все равно проверил.
У окна стояло на подставке овальное зеркало в полный рост, и я подошел к нему. Джулия зажгла газовый рожок на стене, и мы стояли рядом, разглядывая мой костюм, — я и Джулия в сдоем длинном голубом платье. Я носил коротко подстриженную бородку, и, как всегда, глядя на себя в зеркало, думал: не то чтобы красавец, но и не совсем урод… Я представил себя идущим по улице конца XX столетия, и когда Джулия спросила: «Ну как?» — я ответил: «Пройди квартал по Манхэттену двадцатого века, и встретишь множество людей, которые выглядят в сотню раз причудливей». Джулия чуть заметно покачала головой при мысли о том Нью-Йорке, который я имел в виду.
Внизу, у входной двери, большие напольные часы показывали без двадцати двенадцать, и свет в прихожей был притушен, как всегда перед сном. Джулия негромко сказала: «Не беспокойся о нас, все будет хорошо», — и я поцеловал ее на прощанье, повернулся, чтобы уйти, затем бросился к ней, обнял и поцеловал вновь. Мне показалось вдруг, что я отправляюсь в долгое и опасное путешествие. И это было отчасти так — место моего назначения, если только я сумею добраться туда, в самом деле было очень и очень далеко.
Потом я потянулся к дверной ручке, но Джулия сказала: «Подожди!» — и почти подбежала к большому стенному шкафу. Порывшись в кармане своего зимнего пальто, она с улыбкой повернулась ко мне и протянула руку. На ладони у нее лежал медный цент. На миг я подумал, что она дает мне монетку на счастье, как талисман, но потом вспомнил: «Спасибо, я и забыл…» И на сей раз действительно ушел — спустился по ступеням и оказался в тишине ночи.
Идти было недалеко, и я прошелся по ночным, тускло освещенным улицам девятнадцатого столетия; стук моих шагов по тротуару отдавался чересчур громким эхом. Я шел вдоль длинного квартала, где по обе стороны улицы тянулись поставленные впритык ряды массивных домов из бурого камня — они смыкались сплошной стеной, совершенно неразличимые. Поглядывая на светящиеся тут и там окна, я думал о людях, которые живут на этих улицах сейчас, когда дома только-только построены.
Я свернул за угол, миновав приткнувшийся к обочине потрепанный фургон — его пустые оглобли торчали вверх, накренясь над сиденьем возницы. Примерно посреди квартала, под уличным фонарем, где днем, очевидно, играли дети, каменный тротуар был испещрен надписями, сделанными мелом. Они были совсем иными, чем в то время, в которое я хочу попасть. Несколько надписей попросту объявляли всему свету, что такой-то любит такую-то, а самая грубая среди них возвещала: «Милдред — вонючка». В конце квартала по другой стороне улицы навстречу мне неуклюже шел человек, сгибаясь под тяжестью большого точильного камня в деревянной раме, с ножной педалью. Это был уличный точильщик; понятия не имею, почему он оказался на улице так поздно.