Теперь он знал, что завладел их вниманием.
— Знаете ли вы, в чем истина? — продолжал он. — Она здесь для всех нас. Это и есть истина. Нас наградили всей мощью, всеми возможностями, всеми основными условиями в этом дьявольском месте. Каждый мужчина король, каждая женщина королева! Мы можем делать все, что захотим, все мы короли и королевы наших владений, мы ждем присуждения титула, мы ждем, чтобы на нас надели плащ обладания. И вот поэтому мы собираемся изменить образ жизни. — Он выдержал драматическую паузу. — Мы собираемся вернуться. Мы собираемся исправить город.
— О чем это ты болтаешь? — спросил кто-то. С британским акцентом, с проглатыванием звуков, почти неразличимый в густом тумане, но Хьюи мог разобрать то, что говорилось. — Да ты не в своем уме, произнес голос. — Вы, американцы, дерьма не видали!
— Где этот человек? — закричал Хьюи. — Дайте мне увидеть человека, который такое говорит! Выйдите вперед и возражайте мне! Если у вас есть храбрость, чтобы так поступить, тогда у вас есть храбрость, чтобы вернуться в город.
— Никакая не храбрость, — сказал голос, принадлежащий тщедушной фигуре, которая вышла из тумана и опустилась перед ним на одно колено, скорчившись в грязи под пеньком, на котором стоял Хьюи. — Эй, друг, почему ты это все не бросишь и не посмотришь правде в лицо? Мы заблудились. Мы заблуждаемся так же, как это было с нами всегда. Почему ты не дашь нам спать? Почему не дашь нам выбраться из этого ужасного места?
— Если у тебя хватило храбрости сказать это, — ответил Хьюи, — должно хватить храбрости и на то, чтобы отсюда уйти. Мы можем снова вернуть себе город. Мы можем найти свои души в этом месте. Мы можем исправиться и начать все снова.
Он в этом уверен, подумал Хьюи. Ведь не только его собственный голос в нем убеждал его в осуществлении всего, о чем он говорил, но и какой-то признак того, что они начали. Он спустился со своей трибуны в виде пня, разглядывая британца, который подкусывал его, а за этим бритом — толпа оборванцев, которые собрались все вместе, самая худшая армия, какую он когда-либо видел — и все же это была армия, если смотреть в том направлении, можно было так считать.
— Бетховен, — позвал Хьюи, — встань и выдай нам марш! Выдай нам марш, ты меня слышишь? Мы собираемся снова отвоевать этот город!
И, больше не думая об этом, не останавливаясь, чтобы поразмышлять над комичностью и бессмысленностью своего предложения, Хьюи Лонг протолкался сквозь них и начал приближаться к городу.
Внезапно зазвенел чей-то голос:
— Это очень большой город, а у вас очень маленькая армия. Если вы намерены его взять, вы нуждаетесь в преимуществе, чтобы как-то уравнять силы.
— Что? — спросил Хьюи, поворачиваясь лицом к тощему бородатому незнакомцу, только что подошедшему. — Что вы имеете в виду?
Селус улыбнулся и предъявил молодого блондина, который сражался со связывающей его веревкой.
— Бога, — пояснил он. — Настоящего позолоченного бога.
Калигула поднял взгляд на этого человека и сказал:
— Он прав. Это в точности то самое, чем я являюсь. Ты немедленно меня развяжешь. Ты освободишь меня от этих веревок, иначе я прокляну…
— Вот он как разговаривает, — вмешался Селус. — Всю дорогу, и ничего подобного вы никогда не слышали. Но ты можешь дать ему попробовать. В конце концов, он не только лелеет планы — большие планы, — но как можно потерпеть поражение, если в авангарде у тебя бог? В любом случае, — заключил Селус с вкрадчивым жестом, — предоставляю решить тебе. Распоряжайся им, как пожелаешь.
Калигула внимательно осмотрел другую пару: человек с взъерошенными волосами с ненавистными чертами Клавдия, но моложе, гладколицый человек со смешными руками и странными жестами. Не были они похожи на тех военных, каких ему бы хотелось получить, но, с другой стороны, приходится использовать то, что получаешь. При дворе — или вне двора, или вне стен города, приходится жить так, как получается, окруженными дураками и сумасшедшими, получая приказы от нижестоящих.
— Что ж, — произнес Калигула с высокомерным наклоном головы, привлекая внимание гладколицего, который казался наиболее разумным, вероятно, самым почтительным из всех, — вы собираетесь меня освободить? Или бросаете мне вызов и навлекаете на себя мое ужасное проклятие?
— Вот так он разговаривает, — повторил Селус. — Почти все время. Я ничего не могу с ним поделать, возможно, вы сможете.
— Да, — ответил гладколицый, его взгляд наполнился почтительностью, или, по крайней мере, должным пониманием происходящего. — Да, думаю, что мы можем это сделать. — Он протянул руки и начал возиться с веревкой. — Стой спокойно, — сказал он, — и дай мне освободить этого бога от его алтаря, — он улыбнулся Калигуле. — Моя латынь не такова, чтобы ею пользоваться, по правде говоря, она никогда не была моим сильным местом. Как ты сказал твое имя?
— Живей развязывай меня, — приказал Калигула, — и узнаешь мое имя и мое проклятие, все мои обстоятельства…
— Все время он так разговаривает, — снова повторил Селус. — Я-то одинокий человек, привык к тихим местам. Вот вы с ним и управляйтесь, а с меня хватит, спасибо.
— Со всех нас довольно, — сказал гладколицый. Но вообще-то удивительно, сколько человек может вынести. — Он пристально поглядел на Калигулу, опустился на колени, потянул за узел. — Всяк человек бог — такова моя философия. А что еще привело бы нас сюда?
— Божественность ограничена, — возразил Калигула. — Она подобает только одному из нас.
— О, успокойся, — сказал его освободитель. — Успокойся и прекрати болтать, хотя бы на минуту. Бетховен, подойди и наступи на эту веревку, ладно? Так мы его никогда не освободим.
Они усердно наклонились для того, чтобы прислуживать ему. Калигула принял горделивую позу, наклонил голову под углом, чтобы найти солнце, тонкие лучи, проникающие сквозь тяжелые катящиеся облака. На мозг его давил один образ, картина, которая возникала сама по себе, непрошено, и он не мог ее убрать. Склоненный, в таком же положении, как сейчас, он прижался к камням, его живот отяжелел и вспучился, колени ощущают холодную сырость камней, а руки вцепились в рукоятки.
И позывы на рвоту.
* * *
Не имея инструментов, на которых он мог бы исполнить мелодию в этом месте, где нет даже ударных, Бетховен все-таки исполнил им марш, когда они стали пробираться то вверх, то вниз, во главе с этим типом, который называл себя Калигулой. Это был Турецкий Марш из «Афинских развалин», не самый его любимый, но достаточно хороший для мычания вместе с пронзительными деревянными духовыми инструментами и рокотанием барабана — эффекты, которые он мог воспроизвести в голове, если не своим бормочущим и стонущим голосом.