Этот хитрый гном — для меня — воплощение завтрашней Франции, холодной, беспринципной и корыстной. Он же вместе с десятком других банкиров будет и управлять ею вместо всех королей, конвентов и директорий.
Запомни имя мальчишки — его зовут Пьер-Жан Беранже[2]…
Приписка на полях письма
Мой несчастный брат умел разбираться в людях. Но Пьер-Жан Беранже поет теперь о радостях любви и безденежья, и его зовут первым поэтом Франции. Что можно предвидеть в этом безумном, безумном, безум ном мире?
Граф де Мерси 15 февраля 1827 года
«Получение совершенно чистой воды обошлось мне в два миллиона, — сказал химик Лавуазье. — Чтобы делать науку, нужны деньги. Кто мне даст их?
Король? Академия? Вот я и стал откупщиком. Кто меня за это осудит? И пусть откупщиков ненавидят. Цель оправдывает средства…»
«Он гений, — сказал великий Питт, английский министр, — именно поэтому он так опасен. Лучший в мире порох французская армия получила от
Лавуазье. Его необходимо устранить — лучше всего руками самих французов. В интересах спасения Англии и Европы. Цель оправдывает средства…»
Великий Робеспьер отшвырнул донос в сторону:
— Я не думаю, чтобы Лавуазье был изменником. Но то, что он был откупщиком, я знаю точно. Пусть народ увидит казнь еще одного из этих кровопийц, пусть еще раз убедится, что мы защищаем его интересы. Цель оправдывает средства…
И великий Лавуазье был гильотинирован.
В книжной лавке было шумно, как всегда по четвергам в этот час. Со всей столицы собирались сюда писатели и критики, чтобы обменяться мнениями по поводу очередной литературной новинки.
— Одного не понимаю, что тут могло понравиться Василь Андреичу, — желчно говорил высокий красивый мужчина. — Оно, конечно, и живо, и логично, и остроумно, да ведь читать все равно неинтересно. Поторопился автор с печатанием. Все сметано на живую нитку.
— Я и вас не понимаю, — пожал плечами его сосед. — Вы так спокойно говорите об этом поэтическом недоноске! Что автор сделал с русской историей? Читатель видит имя князя Владимира, ему хочется того времени, того быта, тех поверий… А где Илья Муромец, Добрыня, Чурило?
— А вы слишком строги, — вступил в спор третий, известный поэт, — есть, конечно, в поэме натянутые остроты, вялые стихи, мужицкие рифмы, однако ж…
— Фу, о чем вы! Народности, народности здесь нет!
— А Василию Андреичу понравилось…
— Но что? Ни мысли, ни чувства — одна чувственность.
— Это уж надо признать! Сплошные двусмысленности. Кстати и некстати женщины нагие, полунагие, в одной сорочке! Даже холмы у него нагие, и сабли тоже.
— А ведь потомки могут вздумать судить по всему этому о нашем вкусе!
— Ну, им-то не придется читать сию итальянскую сказку с русскими именами!
— Да, опять-таки скажу: главное — нет народности.
— И откуда это бедствие пришло в русскую литературу? Все, все я еще в детстве от бабушки слышал. Но зачем воскрешать плоские шутки старины?
— А я составил список из дюжины вопросов по поводу всяких несуразностей в тексте. Сочинитель мне ни на один не смог ответить!
— А вот Василий Андреич…
— Да он просто своего ученика вверх тянет. Я сейчас всех примирю. Вот истинный образец стиля поэмы. Две строчки — и уже достигнут предел вульгарности.
Я еду, еду, не свищу,
А как наеду, не спущу.
И все дружно закивали в знак согласия. На несколько секунд в лавке
Смирдина даже (редкий случай!) наступило молчание: не было слов для достойного осуждения этого двустишия.
…У Смирдина разбирали первую поэму Пушкина «Руслан и Людмила»[3]…
Разговор шел на английском языке — из уважения к младшему гостю.
Невзирая на то, что этот нищий полуюноша-полумальчик, назвавшийся гражданином Соединенных Штатов, был подобран хозяином дома несколько часов назад около кабака на Фонтанке.
И молодой князь из рода Одоевских, Рюрикович, бывший познатнее самих
Романовых, богач, писатель и философ, чувствовал себя преотлично в застольной беседе с заокеанским побродяжкой, впрочем, как и третий сотрапезник, провинциальный профессор лет тридцати пяти. Тот, однако, больше слушал, с явным удовольствием поглядывая на спорщиков.
— Я утверждаю, — князь, разгорячась, пристукнул по столу мягкой, но сильной рукой, — человеческую фантазию больше всего прельщает неземное!
Мистика — потребность человека. Пусть родится из перстня сильфида, пусть привидение неслышно пройдет по обжитым и привычно банальным комнатам. Ах, общение с духами — общая страсть наша! Пусть же читатель встретится с ними если не в жизни, то в книгах.
Американец взял бокал… и неожиданно отставил.
— Что ж, ваш путь, может быть, где-то и пересечется с моим. О эти тайны неземного! Но думали ли вы, что несравненно больше скрыто в земном? В человеке и в том, что его окружает? Вот ваш чубук, князь… разве вы не отличите его среди тысячи таких же? Вы наложили на него свой отпечаток, вступили с ним в какую-то связь. Так представьте древний род, из века в век живущий в дряхлом замке. Замок стал не только родным. Он проникся жизнью бесчисленных поколений. И в час смерти последнего представителя рода рушится… Или другое… Жена художника должна умереть, когда он положит последний мазок на ее портрет… чтобы жизнь таинственно перешла от человека к изображению. И это еще не все. Раскрыть фантастические глубины души… Я это сделаю, не будь я Эдгар Аллен По из Балтиморы!
Князя явно покоробило это бахвальство. Но он был хозяином. И, смягчая взгляд, он повернулся к их общему слушателю.
— Ну, а вы, профессор, что скажете о нашем споре? Что вы думаете о предмете фантазии?
— Не знаю, что и ответить вам, дорогой Владимир Федорович. Сей предмет довольно далек от меня. Более интересна мне реальность. Сейчас меня занимает вот что. Смотрите, — профессор взял лист бумаги и карандаш, быстро и удивительно точно провел от руки прямую линию, поставил рядом точку, — кажется, через этуточку вопреки Эвклиду можно провести не одну. а, по крайней мере, две прямые, параллельные данной. А выводы из сего…
— Ну, это уж вы чересчур! — воскликнул американец.
— Хватили, батюшка! — эхом отозвался князь. — О выводах еще говорите! И у фантазии должны быть пределы, господин Лобачевский!