Конвоиры приводят гордого арестанта в офицерской форме. Сначала я смотрю в тонкую папку с его «делом», только потом — ему в глаза. Что мне до его глаз? Их за день бывают сотни, и только для них самих важно, с каким выражением на лицах они умирают. Очень трудно попасть в историю из внутреннего двора черезвычайки, где прозвучит последний в их жизни звук — выстрел. Ещё труднее попасть туда с загородной свалки, где в общую яму пьяные красноармейцы валят по ночам трупы. На миру, говорят, и смерть красна. А каково этим — гордо вскидывающим спокойный взгляд в черное дуло безвестности? Я поднимаю глаза, и они обжигаются. Передо мной сидит Иван в рваной, испачканной кровью форме русского офицера. Как он переселился в нее из уродливо-невыразительной милицейской? Сейчас именитый чекист задаст ему два — три вопроса и, не услышав ни раскаяния, ни намека на предательство или испуг, напишет размашисто и уверенно в левом верхнем углу: расстрелять, выведя под сим витиеватую подпись земного божка. И пока я думаю, для чего я здесь, зачем я в сознании этого человека, почему напротив меня сидит мой старый друг, которому он-я подписываем смертный приговор (уже изначально зная, что иначе и быть не могло), все это действительно происходит. И конвоиры уводят белого офицера, будь он мой друг Иван или поэт Гумилев. Я же уверяю себя в том, что являюсь здесь пассивным наблюдателем, безучастным смотрителем, лишенным права слова. Этой всепригодной настойкой я прижигаю собственную совесть. Не оголяйся, сука!
И чужие дни-видения стали раскручиваться с каждым разом все быстрее и быстрее, все меньше и меньше оставляя времени на раздумья. Ум мой метался среди кривых зеркал, не находя нужного или хотя бы приемлемого (в смысле покоя: оглядеться, задуматься) отражения. И я бежал по бесконечным древним лабиринтам, по коридорам Кремля, но кем бы и где бы я ни был — везде я был обличен бременем власти над людьми, словно кто-то хотел узнать, что я испытываю, когда чужие разум и воля беспрекословно подчиняются моей, а если не подчиняются — я могу обратить их в пыль и забвение. И в то же время я сам ощущаю над собой чью-то тяжелую волю, знакомое с детства чувство внутренней свободы покинуло меня. Вместо него в сердце стала распаляться вседозволенность. Но в самом потаенном уголке души росло осознание невидимой, непонятной и ужасающей зависимости.
Герои мои (я как будто стал актером одновременно в нескольких пьесах) четко следовали написанным ролям и чем дальше, все меньше могли позволить себе долю импровизации, собственный жест, свою мимику… дурацкий парадокс! Это называется свобода пули перед выстрелом, когда уже спущен боек.
Помните, я искал настоящую открытую улыбку и нашел ее только на фотографии Гагарина? И сейчас я также искал образ внутренней свободы. Судорожно, торопливо искал. Даже дыхание сбивалось, словно от того, найду я или нет зависела моя оставшаяся жизнь. Наверное, именно пример с Гагариным натолкнул меня на мысль искать таким же образом: пересматривая в памяти виденные когда-либо фотографии. Память перелистывала груды журналов и ворохи газет, но оттуда смотрели на меня только «мертвые», запрограммированные лица политиков и общественных деятелей всех рангов и масштабов. Свобода этих людей заключалась в собственной власти, престиже, богатстве и поэтому никогда не была настоящей свободой.
Живыми оказались лица действительно мертвых людей! Это были лица погибших защитников Белого дома (нашего Белого дома). Светлые лица, выражающие высшую степень духовной свободы. Лица людей от двенадцати до семидесяти, соединенные именно этим необъяснимым выражением высшей свободы.
В те дни, когда в них стреляли из танков, я пил. Пил беспробудно. Едва очухался, включил телевизор, увидел сальные рожи мнимых телестрадальцев, услышал их гнусаво-картавые голоса, потом понял, что расстрел советского правительства демонстрируется на весь мир телекомпанией Си-Эн-Эн, и какой-то мудливый англоязычный комментатор удовлетворенно факает после каждого выстрела. Я ужаснулся, выматерился и снова стал пить… Только через месяц увидел фотографии защитников — «ужасных боевиков-фашистов». Среди них не было ни одного лица, которое вызвало хотя бы чуточку неприязни или отвращения. Более открытых и наполненных свободой лиц я не встречал. Посмотрите сами и плюньте на эту страницу, если я не прав.
Театр Сэма Дэвилза тем временем подстраивался под мой внутренний мир. И когда я вдруг вспомнил эту горькую октябрьскую боль, я оказался в шкуре (в блестючем костюме) одного из советников президента. Я шел к «пахану» докладывать об осмотре места славной победы.
Советник остановился у двери, прокручивая в голове свой предстоящий доклад, и я вместе с ним. И мог бы я сказать его языком что-нибудь позабористее, но еще пять минут назад по воле перпетум мобиле я был Иудой, предающим Христа, был Юровским, хладнокровно расстреливающим Романовых, был басилевсом, по приказу которого ослепили сотни тысяч болгар, был Петерсом… Но я уже не был собой и не мог ничего добавить от себя в этот мрачный репертуар. Рука советника опустилась в карман — там должна лежать шпаргалка. Но вместо блокнотных листов в кармане оказался самодельный брелок из проволоки и связка ключей. Советник остолбенел.
А я всегда таскаю с собой ключи — и в отпуск и в командировки. И в Америку и в Африку. Ключи от дома — они и в Африке ключи от дома.
И вот что-то сорвалось в этом спектакле. Чего-то режиссер не предусмотрел. Маленькая женщина из вокзального буфета и ее больной сын в сюжет не вписывались. И, наверное, поэтому весь окружающий меня мир фантастических декораций стал исчезать и все, более походить на естественную реальность. Я снова увидел зал с беспорядочно понатыканными колоннами и невесть откуда взявшимися людьми. Пожалуй, это следует назвать последним актом абсурдной пьесы.
7
В зале звенели аплодисменты. Как только что проснувшийся человек я долго не мог понять, что происходит. И все же через некоторое время до моего сознания дошло, что аплодисменты обращены ко мне. Одетые в смокинги господа и дамы в вечерних туалетах, собравшиеся будто на бал, блуждали парами или поодиночке среди каменного леса. Некоторые подходили ко мне, чтобы сказать несколько одобрительных слов на разных языках, тем не менее неожиданно для меня понятных. Не знаю, смог ли я говорить хотя бы на одном из этих языков, но то, что я легко понимал их все, не подлежало никакому сомнению.
— Этот эффект вавилонской башни, — раздался рядом голос Билла. — Кто-то смешивает языки и ломает башни, а кому-то приходится заново строить и учить людей понимать друг друга.