Богдан ушёл внутрь, лишь когда подошёл час трапезования.
Столики в корабельной едальне были рассчитаны на четверых (это-то отсутствие общего стола и не давало возможности называть сие помещение трапезной), и уж теперь-то усталому душою минфа[32] пришлось познакомиться хотя бы с ближайшими соседями. Впрочем, это не доставило ему ни неприятных переживаний, ни излишних усилий; всё внешнее скользило мимо, не касаясь сердца, примороженного вдруг упавшим на него чувством вины. Ибо нет для порядочного человека худшего переживания, нежели виновность перед близкими и любимыми: я не сумел, я не справился, я не сдюжил… Всё остальное становится таким неважным, таким посторонним. Таким бесцветным и плоским…
Соседи оказались людьми очень разными – каковыми и оказываются обычно хорошие люди, – но равно приятными и милыми.
Юхан Вольдемарович Тумялис, высокий и худой, чуть сутулый, несколько нервный и чересчур оживлённый для уроженца прибалтийских земель, которым, по всенародному убеждению, надлежит быть невозмутимыми и хладнокровными, – впрочем, вероятно, он возбудительно предвкушал чистые радости паломничества – служил химиком смоленского завода синтетического волокна. Увлечённость работой своей так и клокотала в нём, он никак не мог ещё отрешиться от суетного – возможно, именно в разговоре он и пытался в преддверии подступающей святой тишины выплеснуть это суетное и избавиться от него наконец, очиститься для восприятия жизни иной и совсем на обычную не похожей; Юхан без конца рассказывал о мощностях недавно открытого смешанного казённо-частного предприятия; о том, что различные линии и потоки завода, на котором он играет и впредь намерен играть не последнюю роль, выпускают продукты разнообразнейшие: от шуб и парапланов до оптоволоконных кабелей и шнуров. К тому времени, как скудная и степенная трапеза завершилась, он, похоже, вполне преуспел в своём, быть может, не вполне осознанном стремлении; чело его стало покойней, речи – короче, наконец Юхан углубился в себя и, когда подошла очередь клюквенной воды, завершившей ужин, замолчал вовсе.
На Соловки он плыл впервые, и доселе бывать ему здесь, как Юхан поведал сам, не доводилось.
Напротив, Павло Степанович Заговников, крепкий крестьянин с Кубани, ездил сюда на богомолье, по его словам, уж не раз. Землицею владел он, судя по скупым негромким обмолвкам, немалою, работало на ней одиннадцать человек – всё больше члены семьи Заговникова, и растил на ней, как понял Богдан, главным образом рис. Павло Степанович был по-крестьянски сдержан на речи, жилист и коренаст, обстоятелен, но, обратив внимание на его руки, Богдан мельком подумал, до чего же изменился ныне труд землепашеский: пальцы Заговникова были хоть и сильными, но тонкими и чистыми, словно бы и незнакомыми с землёю. Машины, машины…
Третьим за их столиком оказался буддийский монах Бадма Царандоев, долгое время подвизавшийся в монастыре Сунъюэсы близ Шали, на Кавказе. Несколько лет назад, однако ж, душа его взалкала природных условий не в пример более суровых, нежели сверкающий тёплый эдем вайнахских земель, и, когда на Соловках по окончании очередного земного воплощения Соловецкого дувэйна (Царандоев пару раз назвал эту должность на древний манер “кармадана”, и Богдану было, в общем-то, всё равно, он не слишком разбирался в буддийской иерархии) освободилось место, соответствующее сану Бадмы, он испросил и после надлежащих церемоний получил от руководства долгожданный перевод на север.
Соловецкому буддийскому монастырю Чанцзяосы, то бишь Вечноистинного Учения, было уж поболе, двух веков. Не менее православных благоговеющие перед хладными, пронзительными красотами возвышенно-уединённых мест земных, духовные дети Будды не могли не заметить этих удивительных северных островов и не ощутить их близости к небесам. Тибета и прочих южных высокогорий на всех не напасёшься, да и далеко они, страна-то большая; буддийские иерархи, после некоторых колебаний, обратились в митрополию с соответствующей просьбою, и она была – тоже не без колебаний, тогда подобное шло ещё в новинку – удовлетворена в одна тысяча семьсот восемьдесят шестом году по христианскому летосчислению. Митрополия ходатайствовала перед Соловецкой общиной, и та, соборно поразмысливши, сочла делом боголюбивым и сообразным по-братски поделиться с иноверцами святой землёю. Святая земля – она для всех святая, Господь её для сомолитвенных усилий да душеспасительного труждения создал, а не для кого-то одного. В конце концов, известное знамение, данное ещё на заре бытия Соловецкой обители, при Савватии и Германе, когда некие ангелы битьём и бранью выдворили с острова поселившихся здесь рыбака с женою, означало лишь запрет на светское, семейственное и обоеполое здесь укоренение; насчёт приверженцев же учения принца Гаутамы в знамении никак не поминалось.
С той поры Чанцзяосы владел северной частью острова, достопамятной, той, где впервые святой Савватии – не пароход, а старец, первоначальник здешний, – ступил на сей светлый берег. Отошла сангхе и Секирная гора, близ коей ангелы жену рыбака прутняками вразумляли – самая возвышенная часть острова, прозванная с той поры буддистами Тибетом. В том тоже не усмотрела православная братия ни поношения, ни злоупотребления. Ежели, например, основателю Голгофо-Распятского скита на Анзерском острове иеросхимонаху Иову Богородица во сне явилась и повелела холм позади скита назвать Голгофою – что и было исполнено Иовом без промедления, то почему бы полноправным ордусянам буддийского закона не назвать холм подле монастыря своего в честь исконной святыни Тибетом? Пускай зовут и утешаются, Господь милостив.
Одно из главных достоинств благородного мужа, учил ещё великий Конфуций, – уступчивость[33].
Теперь-то такое в порядке вещей. Мало ли христианских монастырей процвело ныне в Кунь-луне, на берегах Дунтинху, даже близ Лхасы… Один лишь православный Пантелеймоновский скит в отрогах знаменитого восьмитысячника Чогори чего стоит!
И что характерно, меж теми, кто в скиту том спасается, Чогори Фавором кличут…
Вот туда-то, в Чанцзяосы, и держал путь маленький и бесстрастный, так и не изживший лёгкого акцента и постоянно поправляющий круглые очочки на плоском носу симпатичный бритоголовый кармадана в простых жёлтых одеждах.
В ночь перехода Богдану не спалось. Не помогали никакие молитвы.
То несчастный Козюлькин снова плевался ярой ненавистью, и в том была отчасти вина Богдана: ведь именно Богдан, будучи рядом, не сумел, стало быть, Козюлькина успокоить, переубедить, объяснить – и Козюлькин истаял, пропал, и душу свою, верно, сгубил; а ведь не был он заматеревшим простым негодяем, нет, Козюлькин лелеял свои идеалы, только вот ни любви, ни сомнений да раскаянии, вечно рука об руку с истинной любовью идущих, он не ведал, а без них человек – не любимое творение Божие, а нечто вроде кирпича, невесть на кого и зачем падающего с крыши. То Жанна и Фирузе водили вокруг Богдана во тьме каюты душистые русалочьи хороводы, казалось, порою даже окликали по имени; даже аромат духов их будто долетал до Богдана лёгкими, на грани ощутительного, дуновениями – то духов одной, то духов другой… Искушение было мучительным и нескончаемым; блудные бесы, как то меж них и заведено, по мере приближения к святому месту удваивали и утраивали свои козни – и страшный грех уныния, рождённый обидой, виной и нежданно нагрянувшей мужской беспомощностью, столь ошеломившей Богдана в утро ухода Жанны, так и норовил пронзить сердце. В конце концов Богдан встал, оделся и вновь вышел на палубу.