Архимандрит был убеждён, что братии, дабы усердней славить Господа, душеполезно будет знать, сколь премудро и искусно тот обустроил в своё время тварную Вселенную. Самому отцу Киприану ещё смолоду запали в душу слова заокеанского нобелевского лауреата Вайнберга: “Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной”; но трактовал их служитель Господа по-своему: “Как глянешь на эту груду звёзд да туманностей, на галактики, крутящиеся кто куда, так и спросишь себя невольно – да неужто весь этот невообразимый по размерам и поразительный по сложности механизм не имеет ни малейшего смысла? И сам себе тут же ответишь: да быть того не может! Я вижу небо Твоё, сияющее звёздами. О, как Ты богат, сколько у Тебя света! Лучами далёких светил смотрит на меня вечность, я так мал и ничтожен, но со мною Господь, Его любящая десница всюду хранит меня…” Шанцзо Хуньдургу, настоятель буддийского монастыря, эту идею горячо поддержал – и вот уж более года и рясофорная братия, свободная от иных послушаний, и молодые послушники, дожидающиеся пострижения, и заезжие трудники, и кармолюбивые праведники с здешнего Тибета трудились бок о бок. Именно на этом поприще пригласил и Богдана послужить Богу проницательный архимандрит. Богдан лишь истово закивал в ответ.
Словом, в первый же день отец Киприан и Богдан Рухович поговорили как следует, обстоятельно и по душам.
Обителью Богдану архимандрит назначил маленькую земляную пустыньку в нескольких ли[34] к северо-востоку от Соловецкого кремля – в стороне от наиболее прохожих троп, ведших либо к Тибету, либо к дамбе, на Муксалму перекинутой, – в пустынном лесу на самом берегу Долгой губы, неподалёку от Феоктистовой щели.
Со щелью этой, где искупал в своё время страшный грех свой здешний монах Феоктист, связано было одно из самых поучительных и трогательных преданий монастыря.
В середине пятнадцатого века, когда в Ордуси, после воссоединения её с Цветущей Срединой, год от году всё более многочисленными становились выходцы из срединных земель, Соловецкая община не приняла тогдашних стремительных перемен. Общину можно было понять. Твёрдые в вере православной и древних обычаях суровые отцы были возмущены тем, что творилось тогда в столице. По их разумению, мир рушился. В монастырском архиве сохранилась копия категоричной челобитной, которую, после долгих молитв и обсуждений, направили святые отцы князю в Александрию; архимандрит даже прочитал Богдану по памяти отрывок из неё. “Ты, великий государь, – взывали монахи, – опричь исстари приятных татаровей, такоже и протчих сродственных руським поганых, хань да уань узкоглазую к престолу приблизил и тем благочиние отеческое зело изрядно порушить изволил. Аще ты, наш помазанник Божий, не отринешь сих желточуждых жудзей и фодзей[35], вели, государь, на нас свой меч прислать царьской и от сего мятежного жития переселити нас на безмятежное и вечное житие”.
Князь, заинтересованный в привлечении опытного ханьского и юаньского служилого люда, да к тому же и связанный своим княжеским словом перед искавшими убежища в его улусе беглецами от кровавой усобицы, а затем, по воссоединении Цветущей Средины и Ордуси, – попросту рассматривавший “жудзей и фодзей” как хоть и новых, но вполне полноправных подданных, оказался в безвыходном положении. После длительной, всё более нервной переписки, во время коей монастырь взялся такоже и по всем полунощным градам да весям рассылать письма о пагубах, от хань да уань грядущих, князю не осталось ничего иного, как и впрямь послать свой меч.
Кремль монастыря осадило изрядное вразумляющее войско. Времена стояли весьма крутые, но даже тогда воевода Иван Мещаринов не решился штурмовать священные стены – бывшие к тому же весьма крепкими. Два года монастырь пробыл в осаде, так до сих пор и называемой “Соловецким сидением”, – но старцы и ближники их и не думали сдаваться, а только, как сказал Богдану сделавшийся на этих подробностях весьма немногословным отец Киприан, со стен поносили княжьих людей донельзя нехорошими словами. Князь, со своей стороны, требовал от воеводы действовать решительно и прекратить смуту “вскоре”. Положение сделалось тупиковым и грозило лютой кровью, если бы не взвалил на себя труд и ответственность разрубить этот узел некий инок Феоктист. Ни с кем не советуясь, на свой страх и риск, тёмной снежной ночью за час до рассвета он вышел из кремля через ведший к пристани подземный ход, отрытый монахами более полувека тому, указал его княжьим стрельцам – и через полчаса штурмовой отряд воеводы уже выходил из подземелья на поверхность в самом сердце монастырских строений, меж Сушилом и Квасоваренной палатою.
Воевода не решился – а быть может, не захотел и по внутреннему своему убеждению – проливать кровь на святой Соловецкой земле. “Насчёт крови – это отдельная история, – сказал тут отец Киприан, поглядел на часы и решительно тряхнул головой; беседа с Богданом длилась уж третий час, но между старцем и сановником сразу установились какие-то очень тёплые, дружелюбные отношения, и оба получали равно большое удовольствие от этой первой беседы; оба уже твёрдо знали, что она никак не последняя. – Про кровь потом расскажу, сперва о Феоктисте закончу… тебе там жить, чадо, знай”.
Почти вся верхушка не поступившейся убеждениями общины была вывезена из Соловков и рассеяна малыми группами, а то и поодиночке, по отдалённым монастырям, скитам да затворам – на Новую Землю, на Никелеву гору норильскую, в Колымский край… мало ли в ту пору было в Ордуси диких пустошей и хлябей. Шёл слух, что игумена упорного да трёх ближников его по пути воеводины люди удавили тихохонько, чтоб не смели и далее в духоблуждание народ вводить… Доказать этот слух так и не удалось, но напрочь исключить вероятность сего события тоже никто не брался – у той эпохи свои были навыки человеколюбия, как к ним ныне ни относись. Феоктиста же хотели наградить поучительно, но крепкий духом инок от всех наград отказался и отрыл себе здесь же, на светлом острове, малую землянку, в коей ни стать, ни лечь в рост было невозможно, – и в ней провёл, не проронив с той поры ни единого слова, наготы отнюдь не прикрывая ни летом комариным, ни зимою студёною, в жестоком покаянии весь остаток жизни, а было того остатка ни много ни мало двадцать семь лет.
“Ведал он, чаю, что братия не права, – задумчиво проговорил архимандрит. – Ведал, что правда на стороне новшеств… Но убедить никого не мог и даже не пытался. Свершил, что почёл угодным Господу, да и кровь большую предотвратил… а совесть всё равно грызла немилосердственно. Как ни крути – предательство, Иудин грех. Худшего не бывает. Вот и мучился, вот и утешал себя до скончания века своего постом и смирением, упражнялся в непрестанном богомыслии и созревал для вечности. Так-то жизнь нами, грешными, крутит, чадо. Хорошему человеку подчас трудней простить себя, нежели себя осудить. Осудить-то, бывает, сможешь, а вот простить… примириться с собою… А без примирения такого жить нельзя. Сколько людей сгинуло от того, что с собою не в ладу оказались! Свершил что-то не то, раскаяние гложет, боль – а изменить уж ничего нельзя, вот и не прощает себя человек. И тут мука его, вместо чтоб вознести, бесам сдаёт: либо в уныние смертное человек впадает, либо в разгул: раз уж я всё равно плохой, стало быть, терять нечего, остаётся теперь здешних радостей нахватать поболе, а там – гори оно синим огнём… Тут без Бога, без покаяния верного – не обойтись. Не излечиться”.