Люди обманывают себя: когда в дом приходит смерть, первое чувство, которое охватывает не обласканных ею — тех, мимо кого она равнодушно прошелестела своими чёрными шелками, — не мучительная боль потери, не тоска по усопшему — а смятение. От выживших — ждут чего-то: слёз, стенаний, заламывания рук. Как будто реальность расставания навек столь уж очевидна. О нет, она совсем не такова — тем и коварна. Сперва отсутствия человека в своей жизни и вовсе не замечаешь — тем более, если он не был кормильцем семьи или любимой жилеткой, а был лишь фоном — вечным фоном твоего бытия. Скажем, ты звонил ему раз в месяц. «Привет! Как дела? У меня всё по-старому. А у тебя? Печень — не шалит? На сердце — не жалуешься? Ну и хорошо, что всё — хорошо». И вот — пока не истечёт месяц, — покойный, формально сделавшись покойным, — ещё не исчезает из обыденности, из уклада, из распорядка года. А потом — вместо звонка — пустота. Ты понимаешь, что нет смысла снимать трубку с рычага и набирать номер. На месте сердца — и рутинных, повторявшихся вопросов о сердце — ноль. И вот тогда — впервые обжигает: его нет. А потом находятся фотографии, где он — и ты. Потом понимаешь, что его голос — был неповторим, и были неповторимы морщинки на лбу, «гусиные лапки» чуть вспухших венок на ладонях и щеках. Чем больше встреч, телефонных разговоров, молчания в одной комнате — одного на двоих, — пропускаешь, — тем больше тебя охватывает страх понимания: это совсем не то же самое, что пропустить утреннюю пробежку или чистку зубов. Упущенное — не восстановишь, сделав ремонт; не восполнишь, не скачаешь из сети. Так очевидно — и так запоздало очевидно! И вот тогда выживший начинает завидовать почившему. И становится щедр на слёзы, и стенания, и заламывание рук, — но ничего этого уже не видят соседи и зеваки: ибо прошло время. Время побивать себя камнями.
Павел поверил в то, что Еленки — нет, только на третий день после возвращения «вертушки» в экопоселение «Светлая дубрава». Его не удивило, что Третьяков привёл летающую машину именно сюда. До поры до времени это не имело значения. Поверив, отправился на могилу, а не к дочке в карантин. Он боялся одного: сочувствия. Пока шёл по единственной улочке посёлка — глаз не поднимал и не поднимал головы. Постарался прошмыгнуть мимо взглядов и вздохов. Чуть не бросился в бега, встретив у теплицы, на окраине посёлка, Людвига. Но тот, похоже, понял, что к чему, и не подошёл — только кивнул издалека.
Павел плутал по березняку, пока не нашёл могилу Еленки: без помощи, без провожатых. Поселенцы не поскупились: навалили над бедным телом не холм земли — настоящий богатырский курган. Крест тоже был сбит на совесть — в человеческий рост, широкий в основании, с резным навершием. Кто-то принёс и прислонил к подножию креста иконку — Богородицы Семистрельной. И Павел вздрогнул, когда рассмотрел её ближе. Лицо женщины, изображенной на ней, походило на Еленкино. Может, потому что безвестный иконописец отступил от канона — придал Божьей матери человеческие черты. На Павла смотрела серыми мудрыми глазами усталая, но прекрасная женщина, тело которой изувечили семь серебряных мечей.
Павел остался на могиле на ночь. Просто остался там, на свежем, пахнувшем влажным чернозёмом, кургане. Его искали: проследили по следам, осветили мощными фонарями. Наверное, попытались бы увести в тепло и сухость, под крышу, но во главе поисковиков шёл Людвиг, — понятливый латинист, — потому, едва разглядев Павла, дал отбой, — повелел доброхотам отправляться восвояси. А управдом — остался. Всю первую половину ночи шёл дождь. Это было для Павла в самый раз. Подходило и для слёз и для покоя. Он знал, что слёзы льются просто так: поверив в смерть Еленки, он никак не смог бы осознать эту смерть за три дня. Он знал, что и покоем порой наполняется грудь просто так, беспричинно: для того не имелось ни малейших причин. Но дождь — списывал всё. Даже невнятные звуки, — не то хрип, не то храп, — которые Павел издавал горлом. Он и здесь заснул. Что-то всё спал, да спал. Без сновидений.
А проснувшись, убедился, что дождь — прекратился. Зуб не попадал на зуб, и над головой полыхал Сириус — первая звезда, которую он, Павел Глухов, показал Еленке в первую ночь, что они провели вместе, тысячу лет тому назад. Он понял, что смерть — есть, — так же как есть холод, пронизывавший его насквозь. Пока он понял только это. Душа болела мучительно и неутолимо — совсем как зуб или гноящаяся рана. Но не от того, что Еленка — умерла, — а оттого, что путь к окончательному смирению с этим фактом предстоял бесконечный — всё вверх, и вверх, без отдыха. От огромности задачи — преодолеть его — перехватывало дыхание. Не ступать на него — означало сойти с ума, ступить — разрезать себя на части. Тернии и память, страх и верность, одиночество и забота ожидали его. И Павел поднёс к губам пригоршню земли — чёрной, как чума, и тяжёлой, как грех. Чтобы или сожрать эту землю, запихнуть её в себя и признать себя безумцем. Или поцеловать и вспомнить: из праха взят — в прах возвратишься… род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Основы религиоведения: что же ещё!
- Прощай, — Павел просеял землю сквозь пальцы. Поднял иконку. Луна, вслед за Сириусом, украсила собою небо. Блёстки в венце Богородицы тускло засияли. — Прощай, — повторил управдом и пошагал в посёлок.
Он миновал колодец, — аккуратный, небольшой, оснащённый электромотором. Прошёл мимо каких-то грядок: самодельное, бессмысленное пугало пялилось ему в спину. Добрался до теплицы. В крохотной пристройке горел свет. Павел подумал было, что там обосновался сторож. Но на порог пристройки вышел Людвиг.
- Вы — живы? — и вопрос, и сомнение разом прозвучали в голосе.
- Сам не видишь? — Управдом, отчего-то, не прошёл мимо, как в прошлую встречу; остановился.
- Я имею в виду: вы по-настоящему живы? — проявил настойчивость латинист. — Живы всерьёз?
- За…м…мёрз, — зубы Павла отбили дробь.
- Это хорошо. Мёртвые — не мёрзнут, — проговорил Людвиг. Распахнул пошире дверь тепличной пристройки. — Тут есть чайник. Я кипячу его — раз в полчаса, — на всякий случай. Заходите.
Управдом помедлил. Зачем-то оглянулся. Пугало. Сириус. Колодец. Березняк. Всё серебрилось и готовилось погрузиться в утренний туман. Может, час, может, чуть больше — и туман поглотит серебро. Затопит своим сладковатым молоком. Павел шмыгнул носом и переступил порог бытовки. Он твёрдо решил, что не станет возвращаться в серебряный мир до утра, выждет…. А когда вернётся — сумеет отнестись к пугалу, как к соломе и ветоши; к березняку, как к сырым дровам, а к Сириусу — как к тому, чего невозможно достичь, но ради чего не страшно обречь себя на Сизифов безнадёжный труд.