Она слабо охнула, озноб прокатился по телу, комкая судорогой мышцы и выворачивая суставы.
Иссохшие просьбы, увядшие мольбы, полуистлевшие желания; нестройный, шепчущий сквозь время, хор призрачных голосов, скользящий в разорванных струнах надежд и упований. Они проступали в сумраке гроздьями, пучками, плотной паутиной из бесцветных тряпиц, плетеных веревок, шнурков, сморщенных ремешков, клочков пыльной шерсти, сваленных в невесомые и бесцветные нити, чьи концы чутко шевелились в воздухе, потревоженном ее присутствием. Внутри избушки корни Илгун-Ты были бесстыдно голыми, бледно-желтыми, словно кривые ножки огромных поганок, и источали слабый грибной запах. Блики света из прорех в крыше, скользили по ним мерцающими светляками и уползали в темные углы, прячась в узлах, переплетениях, трещинах, в ватных клубах безобразно распухшего под крышей, душного облака умерших грез, прогорклых сожалений, и пыльных раскаяний.
У Оксаны мгновенно пересохло во рту. Язык колкой щепкой царапал стиснутые зубы. В голове пульсировало и гудело чужим, несмолкаемым, плотно вплетаясь в грохот крови, и сминая ее, как она стискивала в пальцах податливую глину. Она зажмурилась. Пятна света и черноты плавали под горячими веками. Оксана перестала чувствовать собственное тело и вес. Тошнотворный ком перекрыл дыхание. Она заскулила, не слыша себя, лишь слабо ощущая плаксивую гримасу на мокром лице, потом и это ощущение исчезло, словно она стала чем-то мимолетным внутри маленькой высушенной головы, застрявшей в корнях Мирового Древа, вросла кровью в вавилонским шепот, повисла связкой мутных, затянутых катарактой лет, бусин на древесном корне. Через заштопанные паутиной глаза-окна, она смотрит на солнечный день, запятнанный кляксами облаков; этюдник и листы набросков под круглым голышом, углы трепещут и загибаются под ветром; Вика сгорбилась на стуле, волосы упали на лицо; за плечом девушки стоит Степан, и губы его шевелятся, грязно-зеленые, изломанные крылья из еловых лап торчат за его спиной, хвоя осыпается под ноги ржавым дождем.
Крик забился в горле. Оксана упала на колени, голова мотнулась, и девушка прикусила язык. Вспышка боли заставила распахнуть веки. Она вновь зацепилась взглядом за прямоугольник солнечного света у входа и ползла к нему, глотая соленую кровь. Хвоя колола ладони. Хрустел складками пакет, который она волочила за собой. Сопли стекали на подбородок, на что она не обращала внимания, пока голоса Вики и Степана не подтащили ее к свету как шкодливого щенка за поводок, и не расколотили болтливую тишину под ветхой крышей вдребезги…
* * *
Ландура, старая тельмучинка, у которой маленький Степка оставался в поселке леспромхоза, когда отец не брал его с собой в тайгу, называла мальчишку Кельчет-И-Тек. Ему нравилось, а отец рассердился и что-то долго выговаривал походящей на деревянного идола бабке. Старуха смотрела бесстрастно, беломорина в сморщенном рте размеренно дымила. Когда егерь замолчал, лицо Ландуры долго оставалось неподвижным, а потом по морщинам прошла рябь. Она вынула папиросу и сказала по-русски, хотя остальной разговор шел на тельма:
— Ты ничего не можешь изменить.
И равнодушно отвернулась.
Отец увел Степана и больше у Ландуры не оставлял. Были другие семьи и люди. В благодарность за присмотр отец таскал из тайги лосятину, рябчиков, глухарей, поленных тайменей, лесной мед и короба с белыми — один к одному, — грибами. Степану у чужих не нравилось. Дети его задирали и не принимали в свои игры. Взрослые сторонились, смотрели хмуро и, кажется, были готовы сами одарить егеря, лишь бы он больше не приводил к ним своего сына.
В семь лет Степан оправился в Алтуфьевский интернат. Без сожалений и слез. Отсутствие родителей других детей всю неделю, а то и месяц уравнивало его с другими и было легко вообразить, что их рассказы о доме и близких — выдумки. Что-то вроде сказок Ландуры о Верхнем и Нижнем мире, Унгмару и Кельчете, лесных духах, людях-зверях, мертвом лесе Лыма, где на ветвях развешены колма — берестяные туеса с прахом мертвых; о Берчиткуле — таежном хозяине; о болотном упыре Керигуле с выводком дочерей-рыб, что заманивают неосторожных в самую трясину, а наигравшись отдают отцу, который высасывает из человека кровь, а неприкаянную душу — Сунесу, — отпускает бродить по тайге. Об Олман-ма Тай, что однажды нашла в тайге израненного охотника, выходила его и полюбила, зная, что будет наказана… Их было много, этих рассказов. Степан скучал по ним, как скучал по тайге, и в Бурханов верилось легче, чем в собственную мать.
Дважды Степан убегал из интерната. Без особых проблем добирался до поселка, избегая дорог, людей, и стучал в рассохшиеся двери старой избенки. Ландура открыла только в первый раз, потому что во второй открывать было некому, а сама Ландура уже, наверное, покоилась в лесу мертвецов в колма, а ее дух весело прыгал с ветки на ветку, вселившись в юркого соболька с такими же черными и блестящими, как у самой бабки, глазками. А может, дух ее прямиком отправился в Верхний мир на поля Унгмару…
Отец находил Степана сам. Возможно, он единственный точно понимал, где искать. И почему. Смерть старой тельмучинки оборвала одну привязанность Степана, он ощущал горькую пустоту внутри, которую нечем было заполнить или понять. Он плакал тайком, отвернувшись, а за окном машины тайга пятилась угрюмо и молча, плотнее смыкая еловые лапы, словно изломанные крылья. На крыльце интерната он в последний раз разговаривал с отцом о матери. Он вообще последний раз с ним разговаривал, а точнее, попросту прогнал, когда постаревший егерь затянул свое: «Не проси много…»
Через два месяца инспектор по делам несовершеннолетних, худая как палка, остроносая тетка в накрахмаленной до хруста форменной рубахе, сообщила Степану, что его отец считается пропавшим без вести. Бант на ее шее напоминал мертвый и почерневший осиновый лист, готовый рассыпаться ломким тленом, стоило ей ниже наклонить голову. Еще через шесть месяцев она же показала ему постановление районного суда о признании Дерябина Олега Степановича — его отца, — умершим, и сунула в смуглые ладошки свидетельство о смерти с печатью и подписями.
К тому времени, когда его отправили в Кирчановск, в областной приют, Степан уже знал, что Кельчет-И-Тек на русском означало «змееныш», и увозил с собой из короткого детства очень немного: потери, вину и предательство. Кто кого предал, и кто перед кем виноват — думалось смутно, только ворочался в груди холодный и горький комок из несказанных слов…
…такой же, что, наверное, душил Вику невесть сколько времени. Сколько же сил ей понадобилось, чтобы это скрывать весь вчерашний день? А может, и дольше? Но, кажется, они кончились. Приближаясь, Степан насмотрелся на согнутую спину, опущенные плечи, растрепанные, неприбранные толком с самого утра волосы. Он остановился за спиной девушки. Она не обернулась. Лист на этюднике перед ней слепил отраженной солнечной белизной. Место Оксаны пустовало. Степан вздохнул. Его затея провалилась с самого начала из-за присутствия посторонних. Оставалось утешаться тем, что здесь у Илгун-Ты его чувство окрепнет, усилится. Уверенность сделается постоянной, сомнения отступят, и позже он найдет возможность приехать сюда с Викой вдвоем…
Сейчас, он смотрел ей в спину и не чувствовал ничего.
— Он мне рассказал, — начал Степан и сбился.
Вика не пошевелилась. Паузу заполняли шелест ветра да плеск воды. Степан с надеждой повертел головой, высматривая вторую художницу — оттянуть ненужный разговор, все это в общем-то его не касается, — и вдруг выпалил:
— Ты его любишь?
Девушка вздрогнула и выпрямилась. Потом плечи ее затряслись, но вместо рыданий, Степан услышал грубый, злой смех. Она запрокинула голову — волосы рассыпалась по спине неряшливыми прядями, — и замолчала разом как перегоревшая лампочка.
— Послушай, Степа, — сказала Вика, не оборачиваясь, — А я не знаю, как это. Меня никто не учил, ты понимаешь? Родители? Пара деревенских пьяниц: слюнявые поцелуи пополам с перегаром, похабная ругань и такие же похабные слезы в похмельном раскаянии. Милота и няшность…