– Да не она мать… она – кормилица… мать – погибла… умучали…
– Кто растит – та и мать, – как отрезал священник. – Зимняя девочка, пусть снег будет тебе Царской мантией, горностаевой!..
Стася вздрогнула. Оторвала от себя девочку, тихо положила в деревянную колоду, служившую колыбелькой.
– Мне на работу надо снаряжаться, отец Иакинф, – прошептала она. – Вас… тоже с великим праздником поздравляю…
– Сегодня ночью с Анзера двое убежали, пустились в побег, – голос священника был тверд и печален. – Солдат с собаками отрядили. Беглецов не нашли. Успели уйти далеко. Скорей всего, они подались к незамерзшей воде, к заливу, отвязали лодку и поплыли в море. Это – тоже смерть… но на воле. На воле!
Он обвел собиравшихся на работу баб запавшими глубоко в тени и выступы резкого, костлявого темного лица, горящими, как у Иоанна Крестителя, кричащими глазами.
– Помолимся за них, сестры мои! Они – счастливцы… а мы… Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, любоначалия, празднословия и уныния не даждь ми…
Они молились тихо, тайно, со сжатыми губами, чтобы молитвенный гул не услыхали шатающиеся по морозу, за дверьми, солдаты и надсмотрщики, – читали и молитву Ефрема Сирина, и Богородицын тропарь, и молитву за плавающих и путешествующих, и молитву святого Прокопия Праведного, и, когда отец Иакинф наконец прочитал Символ Веры, и все вслед за ним повторили святые слова, Стася тоже повторила сухими, солеными голодными губами: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века», – и мороз прошел волчиной лапой у нее по спине, и она поняла, что никто из них не воскреснет, что все они умрут на Островах, и каторжники, и беглецы, и надсмотрщики, и звери-собаки на кожаных крепких поводках, – а воскреснут только в день Суда, и никто не знает, может быть, он грянет завтра. Ее лицо сморщилось. Слезы потекли по нему широкой соленой водой. Как она хотела есть! Как она хотела пить молоко и сливки, наливать их в чашку из фарфорового позолоченного молочника, прихлебывать горячий кофе, улыбаться румяным утренним людям, сидящим за столом! Радостные, святые лица. Нимбы над родными лбами. Святое умерло. И никогда не воскреснет. Пора бы затвердить. Втемяшить в деревянный, сосновый лоб.
– Идите с Богом!.. Я погляжу за ребенком.
Каторжницы выскальзывали в открытую в холод дверь. В небе над Анзером исчезали, плача, последние звезды. Лес стоял тяжко и грозно, и каждое дерево было – Царь, и каждая ель глядела – Царицей. И надо было подпилить зубастой пилой ствол низко, у комля, и ждать, пока с режущим ухо хрустом дерево не начнет падать, валиться набок, рвать мороз и туман раненым телом, визжать, ломаясь, круша все вокруг, гибнуть, умирать. Священник сел на обрубок пня рядом с деревянной колодой. Стал гладить ребеночка по лысенькому, в редких волосиках, лбу, напевать песенку про кота.
У кота-воркота была мачеха лиха… Она била кота, приговаривала-а… Не ходил бы ты, коток, по чужим да по домам… Не качал бы ты, коток, чужих де-етушек… Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога да кувшин молока…
Тоненькая тень шагнула из тьмы, метнулась перед ним.
– Батюшка, ты неправильно поешь. Надо вот как.
Молоденькая девочка, лет пятнадцати, пацаночка, с виду ровесница Стаси, встала перед колодой и запела: я тебе, тебе, коту, за работу заплачу!.. – и серебряный высокий чистый голосок так взвился в небо, прорезал холодную тьму храма, пропахшую бабьим исподним бельем, картофельной шелухой, испареньями десятков тел, разгрызенной наспех, вместо завтрака, захованной загодя за пазуху луковицей, – что девочка в колоде захлопала ресницами, перестала всхлипывать и покрякивать, а священник изумленно воззрился на Ангела, поющего прямо перед ним Райскую песнь.
– Ишь ты!.. – Он поднялся с пенька. Уцепил отроковицу за плечи. – Тебя бы… на хоры!.. в антифон… – Он тоскливо обвел глазами мертвые кирпичные стены, мертвый купол, мертвый, загаженный тряпками и окурками – многие бабы курили, чтоб согреться, заглушить ужас жить – алтарь. – Ты откуда, певица?.. и кликать тебя как…
– А тебе зачем моя кличка? – Певшая про кота нагло вздернула плечиком. – Еще донесешь сукам начальникам, что я пою!.. так они меня к себе заграбастают, не выпустят, заставят петь и плясать для них… развлекать их вовсю… а после пенья и под себя положат… Только вякни, попенок!..
– Зачем ты грубишь?.. Зачем жестокость на себя напускаешь?.. – Тихий голос отца Иакинфа разрезал холод огненным лезвием. – Тебе не к лицу. Ты нежная. Ты девушка…
– Баба я давно, поп. – Она села рядом с ним на корточки, потетешкала девочку. Подмигнула Иакинфу. Вздохнула шумно. – Это Стася у нас целка. Как она себя сохраняет в Аду нашем – Бог весть. Твой Бог все знает. А мы все дуры. Я вот на лесоповал не пошла. Там перекличка. Кого нет?!.. – а, Люськи опять. Люську – в карцер!.. Люське – плетей!.. Знаешь, поп, они меня канатом корабельным хлещут. Раздевают и хлещут. У меня на спине живого места нет. Старые рубцы зарастают, новые вспухают. Я уж притерпелась. А все равно гадко. Знаешь что?.. Убей меня, поп! Я так больше жить не могу!
Назвавшая себя Люськой встала перед ним во весь небольшой ростик свой, обожгла печным, розовым блеском белков и огненных радужек. О, огонь жил во всех них, в несчастных. Чем я убью тебя?! Голыми руками?! Разящим словом Божьим?!
– Тише, тише, бедняжечка… ну и хлебнула ты…
Она повалилась к его ногам, больно стукнулась виском о край колоды. Младенец снова запищал, завертел головкой.
– Я, поп, со вшивками… там, на шалмане… знаешь третью роту?!.. вот там поселенье… если б тебя в тот барак… вшивки раздевали меня догола, тыкали мне в грудь, в живот ножами… заставляли ходить по узенькой дощечке под куполом… как я не грохнулась… уж лучше бы грянулась, шею б сломала… потом меня в пятнадцатую роту перевели, к бабам… там-то меня научили уму-разуму.
– Какой голосок у тебя, душечка… – Отец Иакинф наклонился к ней, погладил ее по беленьким, ромашковым волосам. – Тебе бы с таким голосочком… на клиросе…
– На Сельдяных воротах мне песню кричать, а не на клиросе твоем е…аном! – Она вскочила с каменных плит, прострелила его насквозь рысьими глазами. – У меня подруга в пятнадцатой роте была, Анна, балерина, так она хромая была, ей ногу перебили на следствии! А мне, если узнают, что я пою, горло быстренько перережут!.. Как царевичу Дмитрию…
– Ты знаешь про царевича Дмитрия?.. – Перед глазами отца Иакинфа встало мертвое, окровавленное круглое личико другого Царевича, лежащего рядом с расстрелянными Сестрами и Родителями на зеленом, коркой подмерзшем насте, насквозь прошитом петлями и швами сухой летошней травы. – Ты знаешь из истории?..