И снова был зимний вечер; и была ночь. И была тьма. И была церковь, маленькая, одинокая, близ кладбищенских ворот, и из нее доносился звон, там шла Всенощная. Куда ты меня тянешь, Воспителла?.. На могилу Певца. Он пел о счастье. Он пел о Войне. Его убили. В него выстрелили на сцене, во время концерта, и убили его. Славная смерть для Певца. Настоящая. Когда я была маленькая… очень маленькая… мне снилось, что надо мной высокий женский голос, Ангельский, тоненький, чистый, как хрусталь, поет, вытягивает мелодию: по тундре, по широкой по дороге… Я люблю певиц. Я люблю певцов. Я готова перелить в них всю свою кровь. Отдать им все свои дерьмовые деньги. Смотри, вот его могила, недалеко от входа!..
Сквозь снежное верченье виднелся каменный темный гранитный торс Певца. Горбатый и хрипатый мужик стоял около могилы. В его голых руках билась гитара. Мужик пел громко и хрипло, похожий голос был у Певца; двойников у него имелось множество, но никто его не повторил. Идет охота на волков, идет охота!.. Мужик надрывался и гибнул на заснеженной могиле. Лех и Воспителла остановились, слушали. Воспителла вздрогнула, нервно зевнула, прикрыв рот рукой в тонкой лайковой перчатке, дернула плечом, потащила Леха за руку.
– Идем!.. Идем…
И они пошли. И она шла молча, гордо, красивая, ее темные, в рыжину, волосы струились на мех манто из серо-голубых норок, глаза сияли невылитыми слезами, губы перламутрово мерцали, намазанные свежеизобретенной помадой «Голубка». Она взошла на паперть церкви, оглянулась на Леха, прижала палец к губам: тс-с-с-с!.. Я сама… Не мешай мне… Запустила руку в карман. Вынула из кармана манто купюры, много купюр. Деньги зашелестели в ее пальцах, зашуршали. Она с улыбкой глядела на них. И она бросала, бросала их на снег, вдаль, в вихренье метели, и улыбка не сходила с ее лица. И деньги летели, как летят сухие листья, как летят птицы или бабочки, летели во тьму, в ночь, в снег, в фонарный призрачный свет, летели – нищим, старухам, иконописцам-кустарям, торжникам с аляповатыми портретами Певца, примостившимся у входа во храм, – они летели, зеленые заморские деньги, летели, как снег, в ночь и в мир, на горбатую могилу великого Певца, на грудь хрипатого дядьки, что бесславно – и все равно свято – подражает Певцу, – и люди беспомощно хватали летящие деньги, метались, кричали: «Доллары!.. Доллары!.. Это сумасшедшая!.. Это юродивая!.. Ловите ее, везите в больницу!.. Нет, ребята, спокойно, отвалите, это же знаменитая актриса, – видел, как размалевана, а меха – таких серебристых соболей, таких небесных норок на какой безумной Аляске стреляли?!.. Да нет, мужики, это же прикол такой!.. она просто кайф ловит, а может, она вообще под наркозом… Что вы городите ерунду, отойдите… это же фильм снимают, вы поняли, фильм… А что же камер не видать, а?!.. А скрытой камерой сымают, усек?!.. Не хватай ручками, детка, денежки грязные фу-фу, а потом дяди все подберут, вдруг не досчитаются чего – нас с тобой возьмут и накажут, в тюрьму посадят… Мама, мама, я боюсь, тетенька денежки бросает, а сама такая красивая!.. Ишь, бешена Васена, кликуша, таку бы раньше батогами – да на площади, штоп неповадно было… впредь…»
Он взбежал по ступеням. Ветер бил его в лицо. Снег посекал щеки.
– Остановись. – Он взял ее за руку. – Ведь тебя и вправду заберут в каталажку. Ты сумасшедшая. Ты сумасшедшая!
Она обернулась к нему, ее глаза широко раскрылись, и огненный дождь, водопад огня выплеснулся на него из ее глаз, обдал его безумный пляшущий фейерверк.
– Заберут?.. А пусть. Вот и ты боишься этой страны. Все ее всегда боялись. За редким исключеньем. Все… под дамокловым бревном живете!.. – Она вырвала у него из кулака руку, и в его руке осталась ее лайковая перчатка, и голыми пальцами она отбросила со лба прядь вымокших в белых хлопьях снега светящихся волос. – Я изжила этот страх. Я смелая. Если меня схватят и будут пытать, я буду только кричать, выть и царапаться. Потом умру, от боли издохну – ну и что?!.. А страха-то нет. Нет уже. Ну заберут меня! Ну передачку мне в тюрьму принесешь. Ну на процессе выступишь красиво, в мою защиту, если меня будут судить… и осудят. Да не осудят. Это они нас боятся. Они! Они, Лех, боятся нас, а не мы их! Нате, дорогие люди мои! Берите! Иноземочки будут малевать себе уста, а вы – хлеб наш насущный даждь нам днесь… это мои деньги, мои кровные! Мне их не стыдно. Мне твоей трусости стыдно, Лех, приличный! Будто и на Зимней Войне – не был…
Он снова схватил ее за локоть. Прижал к себе. Насильно увел с паперти. Закутал крепче в шубу. Прижимая ее к себе одной рукой, другою останавливал у входа на кладбище такси.
– Такси!.. Такси!.. В центр… быстрей…
Втолкнул ее в потемень и духоту, в средоточье чужих дыханий и духов.
– Куда мы поедем, родная?..
Он глядел ей в лицо, оно моталось перед его лицом, рядом. Какая страшная близость. Близость лиц во тьме страшней близости чресел, грудей. Он с ужасом осознал изначальность и беспрерывность своей любви к женщине, перебежавшей ему дорогу его Войны.
Она усмехнулась. Она почувствовала его мысли кожей.
– Мы едем на Арбат. Туда, где котят продают. Около подземного перехода… остановите, пожалуйста.
Они выпрыгнули из машины, медленно и важно пошли туда, где толпились армагеддонские торговки кошками и собаками, торговцы книжками и белыми мышками. Торговцев, с животинами и птахами на руках, заметал сыплющийся с мрачных армагеддонских небес липкий, белый, мятный снег.
– Я же выбросила на Ваганьково все, – хрипло, голосом Певца, сказала Воспителла и улыбнулась, и зубы ее жемчужно сверкнули в свете арбатских фонарей. – Все подчистую. У нас больше – сегодня – денег нет. Ты думаешь, храбрый Лех, зачем мы сюда приехали?..
– Не знаю. – Он был честен. – Может, у тебя завалялся за подкладкой шубы наш, родной, армагеддонский, русский четвертак и ты купишь нам… – он поправился. – …себе… котенка.
– Котенка мне просто так подарят, – весело выдохнула она и засмеялась, и приблизила губы к щеке Леха, и коснулась его щеки крашеными губами. – Я сделала тебе красное сердечко на щеке!.. Как красиво… А котенка мне подарят. Вот увидишь. Мы приехали сюда – в подземный переход – петь песни. Сегодня память Певца. Надо песни петь. Снимай свою дурацкую военную кепку! Клади ее на пол. Вот и художники, они народ веселый. Они нас взглядами согреют… и кистями пощекочут. И – видишь – публики туда-сюда много шастает. И мы с тобой нынче на ужин – насобираем.
Он привык к ней. Он любит ее. Он все понимает. Он все прощает. Он завербован. Его нельзя любить. А он любить – может?! Он слушается ее беспрекословно – чисто щенок: он, угрюмый, похожий на волка, высокий, худой человек, изрезанный вдоль и поперек военными шрамами.