— Вениамин Львович, вы о нем, разумеется, слышали… Его знает вся Москва… Он много обещает…
Так. Значит, если без обиняков, мне предлагается сесть на чужую шею, быть, так сказать, при собственной жене. Вероятно, почерпнуто из личного опыта: вон какое у нее изможденное, старое и тревожное лицо, как нервны движения и наиграны, и от того жалок беззаботный тон. Руки, как их не прячь, красны, сама стирает и стряпает, и платьице это, когда-то красивое, сколько же оно, бедное, травилось в химчистке? И все для него, для Сереженьки. Небось и скандалят, особенно в безденежье: «Да иди же ты куда-нибудь работать! Какой ты композитор? Ты тапер, понимаешь, тапер!» Потом плачет, просит прощения и он, Сереженька, тоже рыдает: «Как ты могла?» С неприязнью я кошусь на Сереженьку, на его седые, вдохновенно зачесанные назад космы, на маленький хищный подбородок… Что там толковал этот тип насчет меня? Должен, значит, я что-то требовать у правительства? А что я такое сделал, чем заслужил право на это? Ты-то, конечно, не постеснялся бы, совести нет, тебе бы только тянуть с кого ни попало…
Мне надо быть скромнее скромного. Сидеть вот так и слушать, что говорят. Мысленно я вижу себя со стороны: смирненько сидит громадный верзила, способный пробить кулаком стену навылет, слушает, на лице — ожидание.
Павел Михайлович берет с тарелки тонкий ломтик лимона, помедлив, кладет в рот.
— Боюсь, — говорит Павел Михайлович, — наш юный торреро не знает себе цены…
Он значительно поднимает брови. Я — весь внимание, к нему. Это ведь очень важно то, что сейчас скажет обо мне Павел Михайлович.
— Торреро! — мягко хлопает в ладоши Саркис Саркисович. — Браво, браво…
Он через стол кивает мне. Но глаза отводит. И я отвожу глаза. Мы не говорим друг другу ни слова, но оба отлично знаем, почему не хочется, не нужно сейчас встречаться взглядом. Наш молчаливый диалог провис где-то между нами: «Выдумал я тебя, братец, — думает он, — а в тебе, кажется, нет ничего… Тоска…» — «Дурак я был, что вам поверил, — думаю я, — так мне и надо. Но уж теперь хватит…»
— Боюсь, — повторяет Павел Михайлович, — наш Коля сам не понимает своего обаяния. Молод, здоров, талантлив! Хотите, друг мой, меняться со мной? Мне ваши годы — вам все мое!
Тут надо побыстрей улыбнуться, возразить: «Что вы, Павел Михайлович!..» Я так и делаю. Точь-в-точь так. Начинают золотить пилюлю, сейчас пойдет разговор о том, что на ринге я, дескать, бог.
— На ринге, — говорит Павел Михайлович, высматривая в салате маслину, — на ринге вы…
— Бог? — спрашиваю я, неожиданно для самого себя.
Возникает некоторое смятение, мгновение, не больше. Однако лицо у меня такое истовое и простодушное, что Павел Михайлович верит ему совершенно. Со снисходительной улыбкой к моему милому, такому, право, наивному и непосредственному восприятию он кивает головой: «Именно это он хотел сказать…» Он долго ловит скользкую маслину вилкой, так долго, что мне хочется ему помочь. Я ведь понимаю, что раз началось золочение пилюли, должно быть что-то еще. Давай уж тогда скорее…
— Слушайте, лапушка, — говорит Павел Михайлович, изловив наконец маслину, победоносно воздев ее на вилке, — хотите в цирк?..
Признаться, я ждал чего угодно, только не этого. Память услужливо подносит лиловые с лампасами штаны, метелочку и совочек… Я сжимаю под столом кулаки: ладно, договаривай, стерплю как-нибудь.
— В цирк, конечно! — ему явно понравилась идея. — Что-то героическое… А? Быть может, борьба с пантерой… Они, между нами говоря, там все беззубые… Или силовые номера! Скажите, вы можете поднять лошадь?..
Я чувствую, как под столом Таня наступила мне на ногу. Не бойся, я смирненький. Мне просто надо подумать, прежде чем я отвечу Павлу Михайловичу, мне еще не приходилось поднимать лошадей и надо подумать, чтоб, кой грех, не подвести еще и Павла Михайловича.
— Лошадь? — переспрашиваю я задумчиво. — А какую лошадь вы имеете в виду? Это уточнить бы надо… Как бы, знаете, не надорваться, не нажить грыжу…
Краем глаза я замечаю, как насторожился, даже бокал не донес до рта Саркис Саркисович. Замечаю, как возвеселился и переглянулся с супругой Сергей Валентинович: вот уж, мол, балда!.. Кажется, смекнул что-то неладное Павел Михайлович, ухо у него актерское, чуткое.
— Ну я не знаю, — тянет он. — Это все подробности… Я очень хорош с управляющим цирками… Ну и подумал…
Я благодарю, застенчиво, как должно, смущенный вниманием к себе такого человека, как сам Павел Михайлович. Я само простодушие и благодарность: «Честное комсомольское, мне неловко… Но, если можно? Цирк и кино — это, знаете, мечта!..» И все верят. Простоватый в самом деле парень, но как-то располагает к себе. У другого бы — трагедия, а этот свое место понимает правильно. Такому покровительствовать приятно.
Сергей Валентинович складывает губы дудочкой. Я — голову к нему. Но он только посвистел тихонько. Мариетта Михайловна завозилась, подсучила рукава. Могучая, усатая, с длинным кавказским мундштуком в желтых зубах. Я — голову к ней.
— Натурщики, — говорит она и обволакивается дымом так, что торчит наружу только кавказский мундштук. — Большие тысячи!
Все несколько растеряны. Я — нет. Я смотрю во все глаза, слушаю, даже рот приоткрыл.
— Большие тысячи, — веско, с нажимом говорит Мариетта Михайловна. — А уж девок, батюшка мой!..
Смех за столом. Я смеюсь тоже. Эта Мариетта Михайловна уж скажет так скажет! Девок, говорит, сколько хочешь! Как ты к этому отнесешься, Танюша? Правда, может, принять предложение дорогой Мариетты Михайловны? Натурщиком! Большие тысячи и девок сколько хочешь! Черт возьми, об этом стоит подумать…
Я смеюсь больше всех. Потом спохватываюсь. Мне будто приходит в голову идея, которую я просто не могу не высказать.
— Послушайте, послушайте! — говорю я. — Чуть но забыл… Были мы вчера с тренером в Сандунах, знаете, попарились с веничком, массаж, то да се… Банщик там есть, Спиридон Васильевич, вдохновенная такая рожа, лапищи — лопаты. Мнет он меня, дьявол, и все уговаривает: «Иди, говорит, малый ко мне в помощники, талант у тебя!» Так, может, пойти? Спецовочку дают: фартучек белый клеенчатый. Больше, правда, ничего… Ни спереди, ни сзади. Чаевые — в обе руки! Может, правда, пойти? Я ведь еще молодой, вроде не поздно…
Маленько, кажется, переборщил? Я поочередно посмотрел в лицо каждому из сидящих за столом: пойти, мол, банщиком или не надо, как скажете? Павел Михайлович приятно улыбался, рассматривал бокальчик с нарзаном со вниманием, будто считал пузырьки, тающие на стекле. Сергей Валентинович, сведя губы в дудочку, рассматривал со вниманием меня, но, видно, в голове его уже порядком хозяйничал пунш, потому что ни с того ни с сего он сказал капризно: «Не хочу я в баню!» Мариетта Михайловна вроде пропустила все мимо ушей, думая о своем: «Шучу, — сказала она, — шучу… Хотя только дурак откажется… Ладно, шучу, не выпячивай челюсти-то, я не боксер, не напугаюсь…» Саркис Саркисович сидел, потупясь, легонько постукивал коротеньким волосатым пальцем по столу, лицо у него было насупленное, и, когда мне удалось-таки уцепить ею взгляд, в нем, в этом пасмурном взгляде была тревога: «Неужели не обойдется без трагедии, объяснений?..»
И вдруг от этого взгляда, умного, тоскующего и старого, который будто просил пощады, у меня пропадает желание дальше ломать эту комедию. Чего ради я злюсь и смотрю на них с ненавистью, будто они и только они виноваты в том, что со мной стряслось. Сам, молодой, здоровый, затесался к ним в компанию, сунулся в воду, не зная броду…
Вот и Таня беспокоится, огорчена. Синяя жилка часто бьется на виске, как всегда, когда Таня волнуется. У нее, говорят, плохо с давлением, сильно пониженное, как бы еще чего не случилось. Движения стали сейчас суетливыми, она — я же чувствую — совершенно не понимает, что нужно сделать для того, чтобы удержать меня от глупостей, остановить, отвлечь, прежде чем я, закусив удила, не натворю больших неприятностей. Ей жаль меня, больно за то, что я вот так сижу, пришибленный, и валяю дурачка. Она бы так хотела помочь мне. Но как помочь? Не знает, не умеет… И страшно ее все это тяготит, пугает, так не хочется, чтобы я выглядел несчастненьким.
— Налить тебе чаю, Коленька?
Редко Таня называет меня Коленькой. Все больше без имени — милый. В том, что она меня так назвала, по-домашнему, в самой интонации, не спрашивающей — просящей, я слышу то же, что у Саркиса Саркисовича увидел в глазах: пощади, не надо…
— Налей, пожалуйста, Танюша, — говорю. — И еще кусочек лимона, ладно?
Постепенно я овладеваю собой. В жизни, как в боксе, важно вовремя отрезветь. Пропустил я крепкий удар, едва устоял, пока прихожу в себя, еще надают, только успевай поворачиваться.
Вчера в Сандуновских банях Половиков тоже съездил по уху. И тоже с самыми лучшими намерениями. Только попарились, сидим разморенные, расслабленные. И черт меня дернул поделиться своей бедой. Само собой, не стал вдаваться в подробности, размалевывать, как бежал из студии, выбирая поглуше переулки, чтоб не попадаться на глаза людям, как долго не решался идти домой. Сказал просто, что на кино поставил крест, надо куда-то устраиваться: как-никак семья.