Время шло. Матери разрешили, благодаря заступничеству Екатерины Павловны Пешковой, жены Горького, объединиться с сыном. Зажили мы с ней усеченной, но семьей. Найдя меня болельщиком, она не удивилась. Видно, сердце ей подсказало, что должен же был несовершеннолетний сын чем-то укрыться в ее отсутствие, и — пусть футбол, куда ни шло, могло быть и хуже. А отец, когда вернулся восемнадцать лег спустя, не понял моего выбора. Что журналист — его устраивало: сам некогда писал книги по хлебному делу, которым занимался в наркомате, и мог думать, что сыну передалось тяготение к перу. Но что журналист футбольный — это так и осталось для него загадкой. Он добросовестно читал все мною написанное, но отзывался только о «стиле».
И все-таки, если говорить о взаимоотношениях с футболом в довоенное время, память предлагает не подростка. Предлагает студента с факультета русского языка и литературы пединститута, не чуждого вечным проблемам, философским и нравственным, примерявшегося к самому себе, к окружающим с аршином, заимствованным в великих романах, в высокой поэзии, в Третьяковке, в спектаклях Малого театра с Остужевым и чеховских в Художественном. Предлагает времена на самом краешке войны, когда нам, гуманитариям, несмотря на то, что на западе громыхало, до своего реального будущего словно и дела не было. А будущее надвигалось, и трем из тех, с кем я посещал стадион,— Виктору Берковичу, Михаилу Лихачеву, Борису Лебскому — вскоре солдатами суждено было пасть смертью храбрых.
А пока мы ездили на футбол, сбегая с лекций, перенося часы свиданий. Ездили уже не в тряской, скрипучей, дзинькающей коробке трамвая, а с комфортом, стремительно, по новой линии метро, проложенной до «Сокола», края города. Ездили не от нечего делать, а переживать, восхищаться и отчаиваться, запасаться доводами для словесных схваток. Футбольная тема вклинивалась в наши споры о добре и зле, правде и лжи, о Маяковском, Пастернаке, Шолохове, Хемингуэе, Ильфе и Петрове, профессорах Гроссмане и Аниксте и о «пробах пера» некоторых из нас — будущего поэта Николая Тарасова, будущего литературного критика Владимира Барласа, будущего журналиста апээновца Эммануила Боровика.
Борису Лебскому на роду было написано сделаться поэтом: узколицый, с падавшей на глаза черной прядью, красивый, когда задумывался, слушая в себе рождение стиха. Вот строчки Лебского: «Подсмотреть, подслушать ветер, где и как звенит, как играет на рассвете серебром ракит, чтоб потом в строку сонета бережно вкропить серебро звучанья ветра, серебро ракит». В этих стихах слово «потом» до сих пор отдается во мне болью. Скорее всего потому и помню их.
Витя Беркович, с крупными губами, носатый, ушастый, очкарик, заметный человек в институтском комсомоле, нацелился на историю: разыскивал книги Карамзина, Костомарова, Ключевского, Тарле, бегал в Политехнический на лекции и еще куда-то в кружки и на семинары.
Осталось у меня несколько его фронтовых писем со штампиком «Просмотрено военной цензурой». Это — из последнего, от июля сорок второго:
«Я пехотинец, рядовой стрелок, мое оружие винтовка, ноги средство передвижения. Сейчас ждем приказа. Скорей бы, уж очень мы засиделись, летом все-таки
лучше воевать. Очки безнадежно сломались, не могу раздобыть новые. Подцепил малярию, только вчера выписался из батальонного медпункта. Малярия здорово ослабила, а поправляться некогда. Боюсь, как бы все это не отразилось на моей боеспособности. Не стану входить в подробности, оставим их до встречи. Жду письма».
Мой ответный треугольничек вернулся. Адрес Берковича перечеркнут, оставлена лишь моя полевая почта. Синим карандашом резко выведена буква «В» (возврат). Лежат они оба передо мной.
Много-много лет спустя, в восемьдесят седьмом, был я приглашен в школу на открытие мемориальной доски. Мы учились в Колпачном переулке, а потом нашу школу перевели далеко, в район проспекта Вернадского, сохранив номер — 324. И вот в здании послевоенной постройки открывается доска в честь погибших выпускников, сооруженная долголетними стараниями душевных людей. Когда сняли покрывало, в глаза мне так и ударила золотая строка — «Виктор Беркович». И не отвести взгляда: Витька, Бешка — школьное его прозвище. Жила в Спасоглинищевском переулке семья: мать, отец и два сына. Отец умер в заключении, оба сына, солдатами, погибли на фронте, мать — доктор медицинских наук, педиатр — Ида Максимовна закончила свой век в одиночестве. Не передать, как тяжело мне, вернувшемуся, было встречать ее глаза...
Золотом на мраморе на лестничной площадке школы между этажами — «Виктор Беркович». Розовощекие мальчишки, родившиеся через тридцать лет, после того как я получил последнее фронтовое письмо от Витьки, разбившего очки и беспокоившегося о своей боеспособности, держат образцовый, отрепетированный пионерский салют...
От Миши Лихачева не осталось ничего, ни фотографии, ни письма. Звали мы его за прозрачные, в длинных ресницах, сияющие доброжелательностью глаза Князем Мишкиным. Он читал больше чем все мы, чаще вслушивался, чем говорил, за улыбчивостью прятал искания: не определился, и это его беспокоило. А мог, умный и совестливый, копнуть глубоко. Был он миниатюрен, вряд ли в ополчении ему подобрали шинель по росту, наверное, путался в полах.
Друзьями я был за все вознагражден. В конце тридцатых ничто другое так не проверяло людей, как отношение к усеченным семьям. Ни один из моих друзей не дрогнул, не шелохнулся. Собирались то у одного, то у другого, а у меня так даже охотнее: мать привечала, к особым стараниям не прибегая, но внутренне гордясь ребятами, и они не могли этого не чувствовать. Лихолетье разводило по сторонам, безобманно высвечивало. Человеческая прочность, если повезло ее встретить, не давала сгинуть вере.
Чтобы слова эти не остались словами, забегу в сорок третий год. Уйма времени прошла, не знаю, живы ли те, о ком вспоминаю, но не могу этого не сделать, пусть даже это покажется не к месту в заметках футбольного репортера. Другой возможности не представится.
Связист принял телефонограмму: «Восьмому (код начальника станции) к девяти ноль-ноль явиться на командный пункт полка в партбюро». Что КПП за двадцать пять километров от моей «точки», а февральские вьюги наискось, круто перемели дороги и идти придется ночью, лесом— сущие пустяки: к тому времени хлипкий студентик превратился в терпеливого, ко всему привычного солдата. По другой причине разобрало меня приказание. И прежде толковало со мной начальство о вступлении в партию: «Младший командир, десятком солдат управляешь, политзанятия проводишь, образование без одного курса высшее». А я отводил глаза — ни да ни нет. И вот вызывают, не зная про отца. В действующей армии какие анкеты, офицеров, возможно, и пропускали через ртах, а у нашего брата— тоненькая зеленая красноармейская книжка, куда внесены звание и должность, прохождение службы, прививки, вещевое имущество, номера винтовки и противогаза, размеры шинели, шапки и сапог.
Настал предельный час. Я и в молодости, как до сих пор, доверял больше бумаге, чем красноречию. Сел возле коптилки и принялся строчить на тетрадных страничках. Все как есть. И написав, спокойненько посвистывая, пришил чистый подворотничок на гимнастерку, оделся, сунул пайку хлеба в карман ватника, закинул за спину винтовку, приладил к валенкам лыжи и двинулся целиной впотьмах.
Прибыл вовремя: умели мы рассчитывать дорогу с точностью до минуты. Зашел, доложил. Сидят за столом трое — политруки Баранов, Перельман и воентехник Тихомиров. Далеко не всех однополчан помню по фамилии, а этих мне не забыть. Выкладываю свои листочки перед ними и, как положено, четко выговариваю: «Прошу ознакомиться». Переглянулись удивленно, но просьбу уважили, велели подождать.
В сенях свернул махорочную цигарку, руки чуть дрожат. Сижу и представляю: «Сейчас скажут, что могу быть свободным». И тяжело так думать, но все же и облегчение: совесть чиста.
Долго ждал. За дверью тихо, если и говорили они между собой, то вполголоса. Наконец вызвали.
Когда первый раз заходил, показались они мне свежими, бодрыми — утро же, выспались, позавтракали. А теперь — будто не минуты, а часы прошли — хмурые, постаревшие, ни просвета улыбки, плечи отяжелевшие. И стало особенно заметно моему, привыкшему ко всему армейскому, взгляду, что они не кадровые, а призванные в войну: ни стати, ни выправки, прежнее штатское в них проглянуло. Я стою навытяжку, успел подумать с сочувствием к ним: «Агитировали— и влипли».
Баранов, старший среди них по званию, оглядел меня с ног до головы:
— Слушай, сержант. Ты у нас в полку полтора года. Так? В войну этого достаточно. Рекомендации мы тебе даем.
Повернулся через левое плечо — и в дверь. Как шел на командный пункт — помню, а обратную дорогу забыл — летел, ног под собой не чуя.