Александр и Лев Шаргородские
Собрание сочинений в четырех томах
БАЛ ШУТОВ
Роман — фарс
Славой города был театр.
В него ломились. Выносили двери и окна. Сносили конную милицию. Валили бюст основателя.
Основатель стоял без носа.
Там поражали воображение, опрокидывали представления, заставляли трепетать.
Там пылали страсти и даже дрались.
В городе говорили только о театре.
— Вы вчера были? Потрясающе! Эклеры с семгой и муссом из дичи! Такого еще не бывало!
— Ну, как же, как же, у Мейерхольда. У меня до сих пор вкус той семги.
— Что вы говорите?! Во — первых, семга бывала у Таирова и, во — вторых, — без мусса!
Заядлыми театралами был весь город.
— Вы идете? Мы идем!
— А что дают?
— Что‑то новенькое! Вроде, севрюга в слойке…
Театр преуспевал…
Там иногда выкидывали такое, чего не помнили и у Станиславского. Например, рулет из поросенка с черносливом. Или волжский балык — им удивляли при Чехове. Там давали сливки, взбитые с брусникой и шоколадом. Фромаж из дичи в апельсине, креветки и судак в кляре.
Оперный театр со своей «Богемой» собирал какую‑то сотню, а тут на миноги притащилось около полутора тысяч. Правда, миноги случай был особый. Его помнили долго. Повалили стойку буфета, и троих театралов увезли в хирургическую клинику с переломами черепа. Да, славой города был, безусловно, театр, но славой театра был, без сомнения, буфет.
Шли прямо туда, минуя зал, с кошелками.
Чтобы загнать зрителей в зал, на помощь билетершам часто приходила вся труппа, иногда пожарники.
Когда в буфете бывала кайса с курагой и цыплята в кокоте — помогал только брандсбойт.
В зале хотели ввести пристегнутые ремни, как в самолете, не отстегивающиеся до конца акта.
Что бы ни показывали на сцене — перед глазами театралов плавал молодой поросенок, летали жареные куропатки, пролетал помидор, фаршированный крабами.
Окончание акта приветствовалось бурей аплодисментов — можно было нестись в буфет.
По дороге падали, ползли по телам, некоторые кричали «Банзай!»
И на следующий день опять разговоры.
— Вчера было что‑то особенное. Незабываемое!
И облизывались.
Как театру удавалось иметь такой буфет — не знал никто.
Поговаривали, что директор театра, Орест Орестович, в свое время был ответственным за компоты в Кремле и поэтому имел в этой отрасли неслыханные связи…
Кроме буфета, в театре была еще и труппа, которую возглавлял главный режиссер Олег Сергеевич Ястремский — обладатель совершенно необычайного таланта, о котором поговорим особо…
Театр назывался «Театром Абсурда», и это таки был сплошной абсурд — кто‑то из актеров косил, другой прихрамывал, третий — шепелявил, художник был дальтоником, композитор — туг на ухо, заведующий литературной частью не умел читать, а Главный — ставить…
И все вместе обожали авторов.
Их встречал швейцар, в ливрее, с бородой.
— Ивана Грозного, — объяснял он, — из «Великого Государя».
Швейцар лично, по мраморной лестнице, вел смущенного автора в кабинет Главного.
— Вот, — говорил швейцар, — по вашу душу.
При виде авторов Главный всегда вскакивал, долго целовал драматурга, прижимал к груди его, пьесу и всегда спрашивал:
— Почему одна?
— А сколько? — интересовался растерянный автор.
— Две! Четыре! Вы не представляете, как вас любит наш театр!
Завтра же занесите. Театр — это ваш дом, это очаг, это ваше убежище. Театр — это…
Главный говорил много.
Автор краснел, смущался, заикался, с благодарностью жал руку и тут замечал, что это рука не Главного, а швейцара, причем жесткая, кирпичного цвета, из папье — маше.
Автор вздрагивал.
— Не бойтесь, — успокаивал швейцар, — ладошка государя. Душила царевча, «Царь Федор Иоанович».
Автор несколько успокаивался.
— А — а где же Главный? — спрашивал автор.
— В проруби, — отвечал швейцар, — вернее, в морозильнике. Они очень любят там сидеть. Они морж. Они философ. Им решения спектаклей в нем являются.
Это была правда. Главный любил зимние купанья. Они спасли его от белой горячки и слабоумия.
Однажды, вдрызг пьяный, он провалился под лед, на Неве, градусов в сорок, и протрезвел.
С тех пор, раза два в день, он бежал к проруби. Зимой.
Летом было сложнее. Он достал себе американский холодильник «Вестинг хауз» и с трудом влезал в него, в трусах, на босу ногу. Морозильник вполне заменял ему прорубь.
Кроме того, театр был известен своим репертуаром. Никому в стране не разрешали таких смелых пьес, сатирических комедий, драм зарубежных авторов, как ему.
Тут было две причины.
Во — первых, необычайный талант главного режиссера — сатирической комедии он выбивал зубы, трагедию превращал в фарс, зарубежных драматургов — в советских, критику — в аллилуйю, и вообще своими постановками с невероятной легкостью доказывал, что Чехов графоман, а Теннеси Уильямс на грани слабоумия.
Его ценили и все разрешали.
Во — вторых, как вы уже догадались — буфет.
Руководители знали: что бы Главный ни поставил, все равно зритель увидит бутерброд, ожидающий его в антракте.
Так текла пасторальная театральная жизнь, пока вдруг Главному, — какая муха его укусила? — захотелось в театр помимо хорошего бутерброда — талантливого режиссера.
И он пригласил Гуревича.
Эта была одна из основных жизненных ошибок Главного.
Гуревич был вне систем. Откровенно гениален. И повсюду тянул за собой скандал — каждый второй его спектакль запрещался, вызывал толки, опрокидывал Станиславского и прочих.
С приходом его в Театр Абсурда все изменилось.
Во — первых, он затмил буфет. Не то, чтобы полностью, но все же. Ему удалось расколоть публику.
Часть продолжала ходить в буфет, но часть — на Гуревича.
Его постановки будоражили и, в отличие от Главного, у которого даже через революционные сцены видели буфетный бутерброд, у Гуревича в любом бутерброде проглядывала контрреволюция.
Это в тайне тешило сердце Главного — помимо всего, ему еще хотелось, чтобы его театр был фрондерским.
И потом, Главный догадывался, что, в отличие от него, Гуревич может из любого графомана сделать Чехова.
Он лелеял Гуревича, защищал его от директора, который угрожал Главному, что все они полетят, несмотря на буфет, и даже выделил Гуревичу отдельную комнату в коммунальной квартире на Невском.
Театр из продовольственного постепенно превращался в интеллектуально левый, сюрреалистический и авангардистский.
О нем написала «Монд», его посетил посол Ее королевского величества, и в модных салонах по обе стороны океана споры начинались с него. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не «Отелло», который все это придушил, причем руками гениального Гуревича.
Гуревич решил поставить бессмертную трагедию совершенно по — новому. После долгих размышлений он превратил венецианского мавра в ленинградского еврея.
Он увидел в драме Отелло — драму чужого, непризнанного страной, людьми, и вечно ожидающего подвоха.
Отелло играл Боря Сокол. Он не картавил, был без пейс, говорил текст Шекспира, но было ясно, что это затравленный еврей.
Репетиции шли спокойно, шились костюмы, возводились декорации.
Скандал разразился на приемке.
Гуревич переоценил свой гений — он думал, что никто из комиссии не поймет его решения, но нашелся один член, который увидел все и чуть не отдал концы…
Приемка шла ночью — Гуревич еле успевал.
Приемочная комиссия была небольшой — дама из Управления культуры, дама из комитета партии, рабочий с «Электросилы» — глас народа, гегемон, офицер флота — Отелло как‑никак был генерал, директор театра Орест Буяновский, юная комсомолка с текстильной фабрики — видимо, специалистка по Дездемоне, товарищ из Демократической Республики Мавритании — земляк Отелло и еврей Юра Дорин — чтоб не думали, что в стране свирепствует антисемитизм.
Всех их сплачивала ненависть к театру и любовь к антрактам.
Ах, если б спектакли состояли из одних антрактов!
Ах, если б пьесы были в пяти антрактах с буфетом!
Ах!
А тут пять актов, длинных, бесконечных, где терялась иногда надежда дотянуть до антракта.
Главный прилетел прямо из морозильника, прямо к началу.
Он расцеловал всех членов и сел сзади — скромно, ненавязчиво.
Гуревич дал сигнал — и спектакль начался.
Из всей комиссии пьесы не читал никто. Во всяком случае, до конца. Все члены жевали бутерброды, принесенные Орестом Орестовичем. Даму из райкома он кормил лично, с руки. Когда раскрыли занавес — Орест Орестович был возмущен.