– Это кто же тащит, – говорю ехидно, – да чью же машину?
А он – грубо:
– Ишь. фря какая! Еще дражнится... Пришел не зван, поди не гнан.
– Ах, – говорю, – ах-ах! Озаботили мы вас, хозяюшка, своим присутствием. Нынче уж недолго осталось: потерпите чуток.
– Вот я его чукну, – погрозился, – и концы в воду.
– Чукни, – говорю. – Чукни, милый. Нашелся, наконец, человек, который меня ненавидит. Вот радость-то!
Присвистнул горестно.
Тогда и он присвистнул: горестнее моего.
Поежился. Покрутил головою. Постыдился заметно.
– Куда идем? – говорю помягче. – Куда заворачиваем?
– Иду туда, – отвечает устало, – куда голова перевесила.
– А там чего?
– А там ничего. Встать, главное, пораньше да шагнуть подальше. Зуд утишить. От себя оторваться.
– Дудки, – говорю, – мужчина. Не будьте ребенком.
И посвистел в пол-охоты.
Тогда и он посвистел, плечом наддал посильнее.
В ответ и я наддал.
Свистим, заливаемся, трели выводим, тянем одну лямку.
– Нам, – говорю, – с тобою на одном колу вертеться.
– Не скажи, – отвечает. – У всякого свой кол. – Бормотнул в ясновидении: – И низойде в годину овую поветрие зельно на человецы страны тоя и погибоша и умроша людие, аки злак дольный, лезвием серпа усекновенный... Но это уже не для тебя.
Тянем дружно.
Свистим согласно.
Бегучей слезой обливаемся.
Всяк по себе плачет.
Светало заметно по кромке. Лес просветился по макушкам. Мокрые колосья у дороги прогнуло до земли. Охолодало с ночи, осень пришла за грозою: жди заморозков. Будут на рассвете ломкие травы, седина на листе, пленочка льдистая, паутинка остекленелая, грибы встанут к утру упругие и промерзшие, солдатами на ночном посту. Клюква созреет, рябина осладится, налетят сытые снегири, станут поклевывать лениво, с выбором. Но это уже не для меня.
– Стоп! – сказал мой озабоченный друг, и машина накатилась на наши пятки. – Проверка. На вход в деревню. Старица Софья три года сохла. Попрошу продолжить.
– Не пила, – говорю, – не ела, всё на небо смотрела.
– Отгадка, – сказали хором. – Труба на крыше.
Впряглись снова.
Мы входили в деревню, в ее широкую, травой проросшую улицу, как в раскидистые объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил. Вкатили машину, встали, сбросили с плеча лямку.
– Чуешь? – спросил мой озабоченный друг и округлил глаза.
– Чего?
– Да хоть чего.
Прикинул:
– Не...
– И я не чую... Нет напряжения.
Тогда и я округлил.
Избы редкие. Палисады цветущие. Яблоки повисли на яблонях. Корчаги на плетнях. Бабы выгоняли коров в стадо, истово шептали вслед: «чтоб со двора шли-играли, с поля шли-скакали...», а те выступали важно, вперевалку, каждая звякала боталом. Бабка глядела из ближнего окна, подперев рукой голову, поздоровалась первой. И запах хлебный, крутой, торжествующий так и пёр на нас отовсюду стеной сытости.
– Бабуля, – говорим, – хлебца не дашь?
А сами дрожим в сырости.
– Дам, – говорит. – Чего ж не дать? В избу идите.
Упрашивать не надо.
Пол выметен. Половики вычищены. Стекла протерты. Занавески постираны. Печь побелена. Изба протоплена. Кровать в покрывале. Герань в горшках. Лук под потолком в связках, от стены к стене, золотыми елочными шарами. И на столе, покрытые полотенцами, лежат караваи, один в один, сытыми поросятами, крутые бока выпячивают с краев.
– Раздевайтесь, – велит. – Всё сымайте. Сушить буду.
Уговаривать не надо.
Сбросили мокрое, сырое, заскорузлое, переминаемся в трусах.
А она уж тащит с печи: каждому штаны, каждому телогрейку, валенки прогретые – каждому.
Натянули, запахнулись, ноги вдели в тепло. У него руки торчат из рукавов, у меня штаны под горлом крепятся. Благодать Божья!
– Ах, – говорим, – ублажила, бабуля! Утешила и обогрела. Хлебца теперь давай.
И к караваю тянемся.
А у нее – губы поджатые. То ли сердится, то ли обижается, то ли фасон держит.
– Цыть, – говорит, – басурмане! Руки ополосните прежде. Хлеб, небось, не помои.
Побежали. Ополоснулись. Сели за стол чинно. А руки сами тянутся – обломить корочку.
– Молитву, – говорит, – знаете?
– Не...
– А чего знаете?
– Чего... – говорим. – Ничего не знаем. Таблицу умножения, и ту с трудом.
– Я уж за вас.
Взяла каравай в руки, качнула на весу с почтением, сказала строго:
– Бог на стене, хлеб на столе.
Потом нам протянула:
– Просим нашего хлеба есть.
Дальше было тихо. Только на зубах пищало да за ушами трещало. Мякишем давимся, корочкой хрустим, рвем, обрываем, с двух кусков кусаем. Теплый, пышный, ноздреватый: голову ведет от запаха.
А у нее опять губы поджатые.
– Цыть, нехристи! Хлеб-то уважьте.
Отняла каравай, пошла за ножом, а мы глядим жадно, с испугом: не отдаст еще.
– Конечно, – говорю печально, – всем сытым быть, так и хлеба не станет.
А друг мой – еще печальнее:
– Каков ни есть, а хлеб хочет есть.
Положила на дощечку, на ломти развалила, нам пододвинула:
– Ешьте. Матушка рожь всем дуракам сплошь.
– Ай да бабуля! Ай да красавица!
И заработали зубами. Один ломоть кусаем, другой про запас держим, на третий глаз кладем: перехватить поскорее.
– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек! Пирование, столование, толстотрапезная гостьба! Бабуля, молочка не дашь?
Сходила за молоком. Принесла кринку. Разлила по стаканам.
Жизнь райская!
– Бабуля, открой секрет! Как хлебы печешь?
А она – строго;
– Дом прибери. Порядок наведи. Свету напусти. Хлеб из печи, что младенец у роженицы, в чистую избу идет.
– Всё, – сказал на это мой озабоченный друг. – Остаюсь здесь. Навечно. Куда мы бежим, граждане хорошие? Чего ищем? Всё есть тут.
– И я, – говорю, – остаюсь. И я. Много ли мне надо? Каравай на день да молока кринку.
– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут.
Смолотили каравай, на другой косимся.
– Передохните, – говорит бабка. – Не повредило бы?
А мы – твердо:
– Не повредит.
Мой озабоченный друг подхватил хлеб, качнул на весу, сказал с почтением:
– Хлеб выкормит, вода вымоет.
Распластал на ломти.
Этот мы уже не осилили. На половине застряли. Жуем с трудом, запиваем через силу: на сон потянуло.
Встали.
Поклонились в пояс.
– Матушка-государыня, спасибо.
На печь полезли.
Пихаем друг друга. Дожевываем лениво. А она веселится вослед:
– Хлеб-то оставьте.
– Не... Пусть будет.
Камень теплый.
Живот полный.
Потолок близкий.
Ломоть пахучий.
Так и заснули: с куском во рту.
2
Два глаза глядели на меня.
Два глаза: из глубин чьей-то души в глубины моей.
Глядели – не смаргивали, как считывали тайны мои, сокровенные помыслы, парения духа и муть на донышке.Тянуло исповедаться этим глазам, оправдаться, найти убедительные причины собственной непричастности, смиренно молить о снисхождении, которого ты, безусловно, не заслуживаешь.
И я принялся молить, и убеждать, и доказывать, но они были беспощадны, эти глаза, они требовали признания, полного и немедленного, и тяжесть уже навалилась на грудь – могильной плитой наказания.
– Ах, – подумал тогда я, – это же мои глаза! Это я гляжу сам в себя, я с себя считываю, – прекратить немедленно!..
И сморгнул наваждение.
Тогда и они сморгнули.
Сузились. Сложились в щелки. Опушились ресницами. Задрали торчком усы и разинули пасть.
Чтоб тебе!
Кошка – избной зверь.
– Поди прочь, – сказал я с омерзением. – Не то шваркну об пол.
Руки не поднять. Пальцем не шелохнуть. Воздуха не вдохнуть. Кошку не согнать. Погибаю бесславно на теплых кирпичах в тесноте и сытости.
– По-хорошему просят, – заныл. – Будь другом, уйди сама...
Ноль внимания.
Опять уставилась на меня – совестью разбуженной.
Тогда я перевалил голову на бок, чтобы ее не видеть.
Два глаза глядели от стены.
Два глаза – из глубин их души в глубины моей.
– Сгинь, нечистая сила! – заорал я, и кошка улетела с моей груди по крутой баллистической траектории.
А глаза остались.
И оттуда, от стены, исступленно и навзрыд:
– Избу надо купить. Сейчас же! Чтобы свое было. Огородное. Амбарное. Подпольное. Запасное – не покупное. Не желаю быть дачником. Владельцем – желаю быть!
Стоим на четвереньках, голова к голове, бормочем второпях, перебиваем сами себя:
– Чтобы печь была...
– И валенки теплые...
– И одёжа сухая...
– И хлеб с молоком...
– И лук – связками...
– И кошка, – черт с ней...
– Бабуля, – кричит вниз мой озабоченный друг, – избу не продашь?!
Аж осела с перепугу:
– Ты что... Что ты! Скажет такое...