– Ты почем знаешь?
– Беседовали, – говорит. – Как с тобою.
– И что?
– Лютовал. Ногой топал. Синяков мне наставил. Не чванься. Не строй из себя. Не пакости в доброй избе. Угощенье оставляй дедушке. Купил дом – так с домовым.
Обошел вокруг, оглядел его с пристрастием.
Не плывет, не парит, не бурлит и не взмывает, не взыгрывает чувствами, не воркует из забытья, не взвивается от восторгов из глубин опьянения.
Холодный и рассудительный.
– Уходить тебе, – сказал буднично. – До ночи чтоб не было. Так и припечатал.
– А тебе?
– Мне – оставаться. На испытательный срок. Умолил еле. Зарок дал. Кару наложил. Дедушка-соседушка, не гневись!
Сел на лавку. Канистру отодвинул. На друга поглядел.
– Тебе, – говорю, – не прижиться. Не подладиться. Не срастись по сколу.
А он:
– Приноровлюсь. Прикиплю. Проживу и с трещиной.
– А я?
– Ты для них – с души тёмен.
Помолчали.
– Машину дашь?
– Зачем тебе машина?
– До дома доехать.
– Она же не заводится.
– Подтолкнете – заведусь.
– Не дам тебе машину, – сказал твердо. – Я из нее конуру сделаю. Кобеля посажу. Посторонних отваживать.
Посидели. Друг на друга поглядели. Расходимся – навсегда, может, а сказать нечего.
– Имей, – говорю, – в виду. Нынче – повышенный спрос на покой. На это нас и берут. На это покупают. Душа, – говорю, – при тебе?
– Тебе на что?
– Интересуюсь.
Затемнился:
– Какая нынче душа?.. Нет никакой души. Позакрывали вместе с церквами.
Говорить не о чем.
– Проводишь?
– Куда?
– До околицы.
Помолчал.
– Не велел он.
Я вышел на улицу, потоптался, оглянулся на дом.
Мой единственный друг глядел на меня с чердака в последних закатных отблесках, слабо белел лицом.
Тут, внизу, была уже ночь, залитая поверх голов, – не вынырнешь, там, наверху, у заговоренного окна, можно еще было на что-то рассчитывать.
– Привет, – говорю.
Молчит.
Присвистываю.
Не отвечает.
Кидаю затравку.
– Мне не спится, не лежится, всё по милому грустится...
На игру не идет.
Беру на интерес:
– Буду в Италии, буду и далее. Буду в Париже, буду и ближе...
Беру на жалость:
– Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест...
Беру на обиду:
– Сумел меня взять, сумей удержать...
Молчит. Глядит. Не откликается.
Его игра кончилась.
Пошел по деревне. В обратную дорогу. По сторонам не гляжу.
Уныл я пред Богом своим...
Топот сзади.
Дыхание запаленное.
Бренчание странное.
– Стой! – кричит.
Набежал.
Руку тянет.
На ладони – ботало.
Листовое, с окалиной, размером с яблоко, в кузне сработанное, с лепестками понизу и железякой внутри.
Качнешь – брякает.
– Это тебе, – сказал грустно мой единственный друг. – Брякнешь – услышу. Знать буду, где ты.
И назад пошел.
Разошлись – руки не подали.
Постеснялись, что ли?..
Двое приникли на лавочке. Рядком. В темноте. Забиженными сиротками. Перед избой без крыши. Тянули густо, тягуче, как звездам жалились. Сергей начинал, Петя подхватывал.
Я уж куда отшагал, за край поля, во тьму-тьмучую. а их всё слышно.
Гудение нутряное.
…бывалыча гости, бывалыча гости...
…были совестнаи, были совестнаи...
...а теперича гости, а теперича гости...
...всё бессовестнаи, всё бессовестнаи...
7
На станции густела толпа.
Ждали поезда.
Опытные люди уверяли, что откроют один лишь вагон, а какой – знать этого не дано.
Волновались.
Строили предположения.
Перебирали от нетерпения ногами.
Самые хитрые – по одним им известным признакам – держались сторонкой у заветного места.
Набежал тепловоз.
Покатили запертые вагоны.
Проплыл поверху важный проводник с фонарем в единственной раскрытой двери.
– Вон! Эвон!..
Все рванули наперегонки.
Лезли. Давились. Тискались. Пихались локтями и коленками. Наступали без пощады на ноги. Какой-то мужик перекрутил над головой кошелку с бидонами, и оттуда текла на головы густая, тягучая жижа.
Нюхнул – варенье.
Вишневое.
С косточками.
С боем пробились в вагон, похватали места, огляделись затравленно.
Кресла мягкие. Подлокотники удобные. Подголовники чистые. Мест свободных полно. Кати – не хочу.
И мы покатили.
Липкие. Засахаренные. В вишневом варенье.
Вагон был состыкован с тепловозом задом наперед, и нас уносило в ночь, на сумасшедшей скорости, с посвистом разбойничьим: лицами в прошлое, затылками в будущее.
Сидели через проход двое доходяг, разламывали на колене плавленый сырок «Дружба», разливали по стопочкам одеколон «Цветочный».
Увидели мои глаза. Перешепнулись. Поколебались самую малость.
– Отлить?
– Отлейте.
Зажал нос.
Попридержал дыхание.
Залпом снял напряжение прожитой жизни...
Осталось досказать немного.
Веня-каженник, мечтатель владимирский, нежный лирик, загульная, тоскующая душа, – это он сказал как-то ночью, в избе у дьякона, на исходе ведерной канистры с пивом: «Сталин-то... Слыхали, как помирал? Надел форму генералиссимуса, приколол ордена-знаки до пояса, лег на кушетку, руки сложил на груди и помер». А дьякон, человек крестьянский, затяжной в работе, истовый в вере, ласковый с детьми, подтвердил со знанием: «Всё так. Верно говоришь. Только позвал прежде священника и причастился перед смертью». Это Веня-каженник сказал мне ночью, возле избы дьякона, глядя на мелкие звезды и облегчаясь после пива: «У него хоть вера есть. А у нас чего?..»
Веня-каженник умер с перепою, сорока еще не было.
Сергей Михалыч – пулеметчик, облапоха переяславский, водил нас в порушенную церковь посреди деревни, откуда он самолично уволок когда-то мебель из алтаря. Провел на колокольню, бухнул в одинокий колокол, – изо всех изб посыпались на двор старухи, клюшками загрозили в небо, заругались на непутевого. В колокол бьют нынче, когда умирают, других причин нет. Руки имел золотые, прикладистые, но работать уже не хотел, потому как нагорбатился в колхозе забесплатно, вкус к работе потерял. Закатывался с нами по своякам, на полный день, из деревни в деревню: везде ставили угощение. Непомерную сковороду с яичницей. Картошки жареной. Грибков соленых. Огурцов с помидорами – по сезону. Хлеба магазинного. Непременную бутыль. Мяса нигде не было. Колбасы и не нюхали. Колбасу мы привозили с собой, по батону на избу: царский дарили подарок. Друг мой упивался тут же, я не пил – за рулем нельзя, а Сергей Михалыч за долгую гостьбу принимал самогона под два литра, да пару бутылок магазинной, да напоследок еще останавливал нас у сельпо, брал деньги, шустро бежал за красненьким, чтобы было чем закончить вечер.
Сергей Михалыч слег в параличе, может, и не жив теперь.
Баба Настя, красавица суздальская, нас не дождалась. Висел портрет в избе, с довоенных еще времен: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри такой, как душа наружу просится. Таких глаз я нигде больше не встречал, да и не встречу, наверно, уже никогда. «Как умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...» И заплакал текучей слезой. Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь у него маялась в городе, уборщицей при больнице, с детьми, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла, Да он, верно, и не просил. Дед кончал на заре века приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе, потом в совхозе, сорок почти что лет, пенсию получал по старости – четырнадцать рублей. Были у него зато две курицы. Яйцами кормился да еще огородом. Картошку сажал – ползком по гряде. Ползком ее и собирал. Рад был нам, яиц наварил к столу, водочки нашей хлебнул: «Вроде опять жить захотелось...» Деду мы оставили на прощание весь свой мясной запас. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил напоследок с порога. Дом его помню. Деревню. Лужу на дороге. А имя позабыл. Так и оставаться ему – безымянным. Дед суздальский, муж бабы Насти.
Коля-пенек, механизатор калязинский, так и работает, должно быть, на комбайне, добивает всё то же поле, если уж не добил. Это у него в хлеву валялись дохлые, окаменелые с мороза бараны, списанные в колхозе, собака на цепи грызла лениво ближнего из них да отплевывалась шерстью, а в углу стояла доска со шпонкой, привораживала глаз. Отвернули ее от стены – праздники, клейма, Четьи-Минеи. Календарь живописный. Обилие подробностей. Густота фигур. Монахи. Цари. Воины и юродивые. Тонкие письмо. Чудное разноцветье. Жар изнутри. И только края скисли в сырости, заершились уже шелушинками. «Последняя, – сказал Коля. – Забирайте, пока не пожег». И ухмыльнулся снисходительно на двух дураков. А трактор стучал без передыха под окнами: он его и не глушил вовсе. Не уверен даже, глушил ли его на ночь.