Мелодия сквозь зубы.
Плач баб по мужикам – выбитым, сбежавшим, спившимся, сгинувшим, незаведённым, незавезённым, поманившим, поматросившим, проклятым, постылым и желанным.
Время всё утишает.
Расстояние – тоже.
Мы уже бежали за белой рубахой, что мелькала проворно впереди, ветви били по лицу, корни цеплялись за ноги, но нам было нипочем. Через кусты колючие, через сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов и хруст сухого валежника – не удержать. Рёв звериный, шип змеиный, крик совиный! Нас заманивало, затаскивало, затягивало без возврата: обаяние-чарование, обольщение-ошаление, – нам не впервой!
Ночи темные.
Луны круглые.
Тени бледные.
Годы светлые.
Мы добежали до высоченного забора, до невидной его калитки, куда она и проскользнула, прогремев на прощание засовом.
– А мы? – завопил потрясенный мой друг. – А я?.. Не поговорили, не насмотрелись, адресами не обменялись.
Она глядела на нас через частый штакетник. Строго и придирчиво.
– Вам нельзя, – сказала. – У вас свой путь.
И пошла прочь, наклонив голову, белым мелькнула через кусты.
Мой невозможный друг запричитал по-старушечьи, тонко, нараспев, голову потеряв от обиды:
– Ворота заперты, двери затворены, столы не приготовлены... Это с какого позволения ворота запираете, двери затворяете, столов не приготовляете?.. Если хочешь знать, – сказал вдруг запальчиво, поперек причитаний, – я ее уже люблю!
И полез через забор.
Я за ним: пропадет еще.
6
Домики стояли на пригорке, как на открытой ладошке.
Темные.
Безжизненные.
Заколоченное наглухо.
Доски на окнах – крест-накрест.
Мы шли сторожко открытым пространством. Песочница. Качели. Низкие скамейки. Ссыпавшийся песочный куличик. Позабытый совок. Лист мертвый, никем не сметаемый. Грусть оставленных помещений.
Мой друг обернулся: глаза от восторга шалые.
– Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Капусты насолим! Огурцов. Картошки в подпол. Консервов разных. Книги. Разговоры. Музыка. Снегу по пояс. Проживем до весны – хрен кто узнает.
– А милиция?
– Вот– твоей милиции.
Руку показал по локоть.
Кто-то глядел на нас из темноты. Тяжело и давяще. Как к месту гвоздил.
– Это чего? – говорю.
– Луна.
– Луна наверху, а оно сбоку.
– Всё-то тебе чудится.
Он уже раскачивался, стоя на качелях, отмахивал выше и выше, с торжеством оглядывал окрестности.
– Царство, – говорил под взмах. – Заколдованное. Красавица, – говорил под другой. – Спящая. Поищем, – говорил. – Поцелуем. Разбудим по надобности.
– Красавица, – говорю, – не спит. Она в озере купается.
– Ну и что? Искупается – снова в постельку.
И захлебнулся слюной.
– Чтобы перезимовать, – говорю, – нам мало одной красавицы. Хорошо бы две.
– Тебе-то зачем? – сказал он заносчиво с высоты качель.
Кто-то глядел на нас из-за ближнего домика. Злобно и пугающе. Даже зрачком вроде блеснул.
– Видал? – говорю.
– Видал.
– Это чего?
– Может, хозяин здешний?
И рот захлопнул.
– Какой, – говорю, – хозяин?
А оглянуться страшно...
Тут он подлетел повыше:
– Ой! – говорит. – Свет в окошке.
И мы пошли на свет.
Открылся дом – в стороне от прочих, окно приотворенное, занавеска отдернутая, женщина в белом, задумчиво склонившая голову. Сидела, ничего не делала, как гостя ждала.
Мой невозможный друг крутнулся на каблуках от возбуждения, кинулся к заглохшей клумбе, стал рвать под корень мелкие, привядшие уже астры. Нарвал, обобрал вялые лепестки, подошел, крадучись, к окошку, кинул цветы внутрь.
– Ваня! – горлом крикнула женщина, рывком отпахнула створки. – Ваа-ня!..
А глаза – в поллица.
– Это кто, – хрипло, – сделал?..
Опадала, увядала, усыхала в размерах.
– Я.
– Зачем?
– Захотелось.
Оглядела его, как прожгла:
– Ну, спасибо. Будет тебе за это нечаянная радость.
– А мне?
Оглядела и меня.
– Про тебя не скажу. Ты для меня – с лица темен.
Ушла в дом, сказала оттуда:
– Найдите медпункт. Там отперто. – И добавила глухо, подрагивая, лицом зарывшись в цветы: – На вдовий двор... хоть щепку брось...
Мы и пошли прочь, виноватые и пристыженные.
7
Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, матрацев на них не было, и железные сетки впивались в наши бока. Луна глядела в окно, беспокойная и настороженная, будто ожидала от нас какой-нибудь пакости, да дышал кто-то снаружи, за тонкой стенкой, возле наших голов: мощно и размеренно.
Попробуй – засни.
– Неудобно, – сказал я после паузы. – Ноги затекают.
Мой невозможный друг круто провернулся на сетке.
– И пусть, – сказал капризно. – Пусть неудобно. Пусть затекают. Так нам и надо.
Закричал на луну:
– Хочу неладно! Пусть будет неладно! Желаю из принципа!
Тут она и пришла. Легконогая. Волосы узлом. Пестрый сарафан до пола. Глаза притушены ресницами. Принесла еды: картошки горячей, огурцов, хлеба ломтями, масла постного, молока бидон. Поставила на пол, к нашим кроватям.
– Чего уж... – сказала. – Раз вы тут.
Мой невозможный друг застонал в голос:
– Женщина… Мы больные. К нам надо относиться бережно, женщина.
После чего мы принялись за еду.
Макали картошку в масло, потом в соль, пихали в рот хлебную мякоть, хрустели огурцом, запивали по очереди из бидона. Она сидела на полу, спиной к стене, лицо было в тени, и только зрачок блестел изредка, остро и раздражающе.
Молчала. Глядела неотрывно. Не разберешь на кого.
– Это чей детский сад? – спросил мой друг в промежутке.
– На что вам знать?
– Любопытствуем.
Ответила не сразу:
– Сад наш, как все сады. Летом дети отдыхают, зимою пустой стоит.
– Темните, женщина, – сказал мой друг.
– Темню, мужчина.
Еще поели.
– А вы чего тут? – спросил я.
– А я тут сторожем.
– И зимою?
– И зимою.
– А если кто обидит?
– Меня не обидишь, – сказала. – У меня собака – зверь лютый. Вся округа опасается, стороной обходит.
– Да где она, ваша собака? Мы уж сколько тут бродим, а ее не видели.
Усмехнулась:
– Время, значит, не приспело.
Кто-то вздохнул за стеной. Боком потерся о домик. Бидон поехал по полу.
Подхватили. Отхлебнули. Хрупнули огурцом.
– А не скучно? – спросил мой друг. – Зима-то долгая.
– Чего мне скучать? Что ни день – гости.
– Я знаю! – закричал. – К вам этот ходит! Чёрт вертячий!
Она и не удивилась:
– Берите выше...
Осталась последняя картошка.
– Кому? – спросил мой друг.
– Ему, – сказала. – Тебе хватит.
Тут я, должно быть, заснул. С картошкой во рту. Выпал из разговора. На время потерял слух. Обоняние с осязанием.
Очнулся, как укололся: минуты не спал.
Тени пристыли у стены. Рядком. Голова к голове. И голос глухой, неспешный, через вату.
– ...сколько мне было тогда? Семнадцать было, да еще месяц. Он у нас во дворе – самый был светлый. Ванечка... Пошла с ним на отдачу.
И опять помолчала: или это я заснул?
– ...привел он меня в подвал, под самым домом: пыль, паутина, стул колченогий, кушетка – не иначе – с помойки. «Тут?» – говорю. «Тут», – говорит. «Ванечка, – говорю. – Не о том я мечтала, Ванечка, чтобы честь свою отдавать в чулане. Она у меня одна, Ванечка... Или тебе без разницы?» – «Не, – говорит, – и мне с разницей...» Не состоялось на тот раз.
Помолчала.
– Друг твой не спит. Слушает.
– Пускай, – отмахнулся. – Я бы ему и так рассказал.
– Ты-то?
– Я-то.
– Это у тебя со всяким?
– Всяких у меня – обчелся.
Чего-то они там пошуршали, потерлись, приладились поудобнее.
Долгие разговоры...
– ...зима. Снег завалами. Мороз трескучий. Ночью, в третьем часу, влетели в форточку красные тюльпаны, огромные и замерзшие, легли без звука на пол. Я побежала к окну, в одной рубахе: он уходил по улице, рукой махал на прощанье, Ванечка мой светлый... Потом была комната – общая, огромная, метров под сорок, поделенная ситцевыми занавесками. Угол деда, угол бабки, угол брата, наш угол. Да посередке сестра с детьми, ни от кого прижитыми. Дед пил горькую, валялся у помоек, носом в собачью мочу, в злом протрезвлении орал на бабку: «Кланька, Кланька, Кланька... Гнида, гнида, гнида...» Бабка работала на мясокомбинате, волокла домой требуху ворованную, обмирала в проходной от страха, отлеживалась потом на кровати до самого утра, а утром – снова на казнь. Этой требухой и кормились, да еще покрикивали: «Мать, принесла бы колбаски!» А она в ответ: «За требуху-то, может, скостят»... Брат что ни ночь приводил другую бабу, пил, пел, хрустел кроватью за занавеской. Лют был: бабы от него верещали по-страшному, спать не давали. Ванечка мой светлый бил меня кулаком в лоб, как быка на бойне, запихивал в шкаф, замыкал на ключ. Я его молила тихонько, не один час: «Выпусти, Ванечка, выпусти. Задыхаюсь, Ванечка...» Открывал шкаф, валилась замертво на кровать: тогда он меня брал. «Мне без разницы, – говорил. – Тебе с разницей, мне – без»... Он не работал тогда, а я зато бегала на фабрику, получала шестьдесят рублей. Несу получку, стоит – ждет, руку тянет мой Ванечка. Копейки не было. Вечно голодная. Хоть на побор иди. Девки на работе бегали от меня, чтобы взаймы не просила. Он всё пропивал. Вечером приду с работы: сидит с гитарой, ждет. Шляпа на голове, воротник поднят, усы подрисованы: сажает меня на кровать и песни поет. Есть охота, спать охота, а он не дает. Он меня весь день ждал, Ванечка мой светлый, он у меня артист. А задремлю – кулаком в лоб, и в шкаф... Была у меня подружка, мать ее на молокозаводе. Жалели меня, кормили: придешь – сразу тарелку ставят. Даже не спрашивают. Чего спрашивать? Я всегда голодная. Раз привела Ванечку: он всем понравился. Он у меня светлый был, обходительный когда надо: разговоры, гитара, музыка... Пришла к ним в другой раз, а они тарелку не ставят. «Всё ты врала, – говорят. – Такой парень хороший!» И кормить перестали... Раз бегу с работы, голодная, промерзшая, а он в шашлычной сидит, за стеклом, барин-барином: получку мою проедает. Баба с ним, шашлыки на тарелках: тут меня и вырвало от голода... «Ванечка„ – говорю, – а Ванечка! Нет моей мочи. Шел бы ты работать». А он: «Мне без разницы». Пошел в дворники – не ужился. Шибко гордый. Пошел на мясокомбинат, к матери, я ему подкладку у пиджака распорола, чтобы колбасу выносил. И опять запил, не работал: дома сидел, меня ждал. Как приду – сразу за гитару... Ходили с ним на рынок, в очереди стояла в бедняцкой, – тухлятина одна в ларьке, хвосты с ушами, – а он в сторонке ожидал, воротник поднят, очки черные: ему стыдно. Трескал зато потом – за милую душу... Начну его ругать, а он меня дернет за ногу – головой об пол. «Вот, – говорит. – Пару часов можно попеть». И сидит, струны перебирает, Ванечка мой светлый, артист... Вынул меня из петли, ноги целовал, прощения просил: «Чудо мое...» Пять лет отжила с ним. Ушла – он вены перерезал. Звонил из больницы на работу, шелестел без сил: «Приди». – «Нет». – «Ты такая чуткая была...» – «А теперь – без разницы». – «Тебе без разницы, мне – с разницей...» Бабка письмо мне прислала: «Ни о чем давно не мечтала. Мечтаю чайку с тобой попить на кухне»...