Махая в такт бутылкой, она запела довольно мелодично:
— Воздух очистить,
чтобы фашисты
нами вертеть не могли!
— Во как! — сказала она горько. — А потом папенька сделался министром, а господин Прохазка — товарищем. И я вступила с ним в брак. В образцовый социалистический брак. За тем исключением, что я, как выяснилось, не могу иметь детей.
— Это печально, — сказал я. — Ну и черт с ним. Этот мир не слишком-то пригоден для детей.
Шефиня рассмеялась, хотя и невесело.
— Хорошо сказано, Карличек! Не пригоден, вот именно. И это ты его еще мало знаешь.
Нечто подобное мне уже говорила одна девушка. Правда, в виду она имела совсем другое.
— С мета хватает и того, что я знаю, — ответил я.
— И ты еще будешь уверять, что работа может спасти меня от хандры? Работа! Я ведь привыкла думать, что работа помогает достижению высокой цели. Нет, надо мне было родиться в какой-нибудь другой семье. У какого-нибудь мелкого чиновника-идеалиста.
Она обвела взглядом комнату. Все вещи здесь имели когда-то подлинных хозяев. Причем каждая вещь — своего. Обстановка была плодом страсти министра к старине и его высоких связей. Некоторым из этих предметов место было только в музее. Например, этому вот трельяжу в стиле рококо, в котором мы сейчас отражались. Я и шефиня.
Шефиня снова принялась петь:
— Нет нищеты, и голода нет,
И богачи нам не застят свет!
Шефиня захихикала.
— Они меня от этого вылечили, — бормотала она. — Мой папенька, известный непреклонный разоблачитель врагов народа. И мой товарищ супруг. Поэт. Инженер человеческих душ.
Она засмеялась, и из ее глаз покатились слезы.
— А я обожала Маяковского. «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.» В боях! А какие такие бои ведет мой товарищ супруг? Ты ведь знаешь, да?
— Знаю, — ответил я. — Например, сейчас он воюет с Цибуловой.
Она схватила меня за руку.
— Карличек… если тебе этого хочется, если тебе это по душе — выступи против него. Надо наконец плюнуть на все и начать драться за какое-нибудь дело!
Я усмехнулся и сказал холодно:
— Я не драчун. А твой муж уже заручился поддержкой большинства. Неохота понапрасну разбивать себе лоб.
— Ясно. — Голос у нее дрогнул, это было почти рыдание. Пришлось успокоить связки новой порцией «Мари Бризар». — Никто не хочет разбивать себе лоб. Кончится тем, что его разобьют все до единого.
— Не будет этого, — сказал я. — Мы живем в век осторожности. А лоб разбивают только неосторожные. Безумцы. Идеалисты.
Она всхлипнула и кивнула аккуратной прической.
— И что же будет?
— Жизнь коротка, — сказал я. — А после смерти приговоры не выносят. У нас есть шанс осторожненько дожить до пенсии.
Шефиня отвернулась и поглядела в широкое французское окно. За ним простирался заброшенный сад с фонтаном, в центре которого стоял мраморный амурчик с отбитой головой.
— Я знавала и осторожных, и неосторожных. И все они нежданно-негаданно представали перед судом… вот только перед каким? Может, перед Божьим?
Я пожал плечами.
— Не знаю. Была такая социалистическая сатирическая повестушка — «Перед судом материи».
— Они умерли, — сказала шефиня. — Или сидят. А уж как осторожничали! И даже усердие проявляли в этом своем осторожничанье.
— Жизнь — это риск! — объяснил я.
— А еще они верили в нее. В высокую цель, понял? — Она поглядела на меня коньячными глазками. — Как я. Правда, я уже давно не… От этой душевной болезни меня вылечили.
Она мертво глянула на бутылку «Мари Бризар».
— Теперь я душевно здоровая алкоголичка. И соблазняю молодых людей.
На безголового амурчика уселся серый голубь. Он потряс хвостиком, опорожнил свои внутренности в пустой фонтан и опять вознесся в начинающее розоветь небо.
— Эла, — сказал я. — Ты веришь во что-нибудь?
Сквозь французское окно в этот склад антиквариата лился розовый свет — точно от прожектора. Того, что настраивает зрителя на дьявольский танец баядерок. Но здесь были только алебастровые статуэтки, старые картины, бутылка «Мари Бризар», я и шефиня.
Она посмотрела на меня. Зрачки, похожие на кошачьи, поймали заоконный свет и вспыхнули розовым.
— Ты сдурел? Или, может, тебе кажется, что я еще мало прожила, чтобы поумнеть?
— Да нет, просто решил спросить.
— Неужто ты во что-то веришь?
Верю ли я во что-то? Я давно уже завязал с подобными размышлениями. До недавнего времени я верил в определенные, хотя и несущественные вещи, да только одна девушка поколебала эту мою веру… И теперь, выходит, я не верю ни во что.
Верю — не верю. Какие мускулистые слова. Понимаешь ли, шефиня, я никогда ничем не загорался. Я всегда был холоден, как собачий нос. И умел пронюхивать. Вот только мне всегда казалось, что я могу отличать правду от неправды.
— Принципиально не верю, — ответил я. — Но я думаю. И думается мне, что лодку мы с тобой выбрали правильно.
— Думается, значит? — усмехнулась она.
— Думается. Мы такие же свиньи, как те, другие, но наша лодка плывет, куда надо.
— Это ты о социализме?
— Можно и так сказать.
Розовый свет в глазах шефини погас.
— Милый мой, ты что, политик, чтобы делить мир на капитализм и социализм?
— А как же иначе? Разве это не объективный факт?
— Географический факт. А ты же, кажется, числишься у нас в поэтах, если не ошибаюсь?
Я горько улыбнулся.
— Не ошибаешься. Но в поэтах, живущих к востоку от демаркационной линии. И для меня будет лучше никогда об этом не забывать.
Шефиня рассмеялась всхлипывающим смехом.
— Молодой человек, да ведь для настоящего поэта эта самая демаркационная линия проходит совсем не по меридианам. И два этих понятия не имеют для него никакого отношения к географии.
— А к чему же тогда?
Шефиня снова добавила в себя жгучей «Мари».
— Позор, что я говорю тебе это в пьяном виде. Но мы образованные люди и, когда наберемся, бываем все-таки умнее дворников. Капитализм и социализм, говоришь?
— Если не принимать во внимание осколки феодализма где-нибудь на Востоке.
— Они оба, — сказала шефиня, — они оба вариации на одну и ту же тему. На ту самую дурацкую тему, про которую бедолага Горький писал так гордо. Человек, понятно тебе, милый мой? Как раз внутри этого самого млекопитающего и проходит демаркационная линия. Которая отделяет человека от свиньи.
Шефиня раскашлялась.
— Но чаще всего, — сказала она, — чаще всего… ик!.. они мало чем отличаются друг от друга.
Примерно час спустя мне будто показали иллюстрацию к этим словам. Я, желая убить вечер, сидел в одиночестве под тучей сигаретного дыма. Подниматься к луне ему мешали деревянные перекрытия Зимнего стадиона. Внизу подо мной, в резком свете дуговых ламп, тему Горького развивали какой-то русский, похожий на гориллу, и англичанин, у которого в невероятных количествах хлестала из носу на грудь кровь. Меня окружала бушующая толпа; когда, проводя хук, русский промахнулся и его перчатка со свистом рассекла пустоту, несколько капель крови попали на белую рубашку рефери.
За моей спиной, словно являя собой неотъемлемую часть этой иллюстрации, во всю глотку орал товарищ Андрес:
— Убей его! Убей его! Убей его!
Меня он не видел. Я скрючился между чьей-то хрипящей пивной утробой и вертлявой девицей, которую ее парень вынужден был силком удерживать на месте, не позволяя ей поддаться регулярным приступам кровожадности. А товарищ Андрес, сам того не понимая, добавлял к картинке все новые тона.
С того самого момента, как я покинул виллу с амурчиком, оставив шефиню и Мари в каталепсии на ковре, меня не покидало странное настроение. Очень странное. Англичанина как раз спас от нокаута гонг, рефери на ринге совещался с боковыми судьями, а толпа громогласно настаивала на убийстве. Скорчившись, я шарил взглядом по лицам вокруг себя и на противоположной трибуне. Там они слились в одну сплошную крапчатую завесу: на каждой крапинке чернело «о» разинутого рта. А лицам, меня окружающим, резкий свет ламп придал сходство с ритуальными масками. Меня обступал запах деревянных конструкций, запах заплеванного леса, полного окурков, жирных бумажек и мочи. Толпа, подхлестывая себя древними воплями Колизея, испускала почти невыносимое количество децибелов. Неизвестно почему и неизвестно почему именно здесь в голове у меня мелькнула мысль о безнравственной рукописи Цибуловой, и я глубоко вдохнул запах этого мира, мира, во имя которого мы вступили в бой с таящимися в рукописи опасностями. Вместе с капитализмом он избавился от безработицы, но при нем осталось его прежнее самодовольное хамство. Огромное, неизменное. И, кажется, вместе с капитализмом он потерял некоторые свои давние добродетели. Кто знает? Товарищ Андрес за моей спиной обучал соседа советскому кулачному фехтованию, а кровавые пятна на белой сорочке рефери выросли до размеров розы Роз.