— Месье де Вольтер, это прекраснейший день моей жизни. Вот уже двадцать лет, как я ученик ваш, и мое сердце переполнено радостью, что я наконец вижу моего учителя.
— Прошу вас, сударь, почитайте меня еще двадцать лет, и по истечении их, принесите мне плоды этого почтения в виде гонорара… — ответил ему владелец Фернея.
Казанову нельзя взять врасплох, он парирует:
— Очень охотно, с условием, что вы дождетесь меня.
Так продолжается беседа, легкая, пикантная, немного терпкая… Переходят от стихов графа Альгаротти к «Многочисленности миров» Фонтенеля, разбирают какую-то вещь аббата Лазарини, пробуя набросать философию сонета. Останавливаются на Ариосто. Казанова утверждает, что это единственный итальянский поэт, которого он любит, позабыв своего дорого Петрарку. Впрочем, может быть, он считает, что Петрарка не поэт, но что гораздо выше, любовник?
Вольтер, нападавший на Ариосто, обещал Казанове изменить свое мнение и прочел ему перевод стансов Ариосто, начинающихся стихами:
«Quind avvien che traprinerpe e Signori…»[1].
Единодушные рукоплескания присутствующих служат Вольтеру благодарностью. По окончании чтения племянница Вольтера, мадам Дени спрашивает у Казановы, не находит ли он, что стихи, которые только что продекламировал ее дядя, принадлежат к лучшим творениям поэта.
В ответ Казанова принимается декламировать сам тридцать шесть стансов, о которых он выражается, что они заставляют трепетать и что они заслужили их творцу прозвание божественного. Казанова читает их с волнением. Чувствовалось усилие, которое он делал над собою, чтобы сдержать слезы. Все кругом плакали, когда он дошел до стиха:
«Poiche allargare il freno el dolor puote»[2].
Его слезы заставили присутствующих разрыдаться. Он даже прибавляет, хоть нам и не запрещено предполагать, что он немного преувеличивает, что мадам Дени и Вольтер бросились ему на шею. Когда он окончил, Вольтер сказал, в сущности бессознательно становясь своим собственным обвинителем:
— Я всегда говорил, что секрет, как заставить плакать, заключается в том, чтобы плакать самому, но только нужны искренние слезы, а чтобы они были искренними, надо, чтобы человек был глубоко растроган. — И добавил, невольно давая нам заподозрить в нем странное актерство: — Обещаю вам завтра же продекламировать эти самые стансы и при этом плакать, как вы.
Холодные умы, воображающие, что волнение — нечто механическое, и что можно плакать по заказу в определенный час!.
Эти турниры длились три дня! Вся вселенная прошла через микрокосм беседы между «Фернейским отшельником» и вечным странником… Они то ослепляют друг друга, то неприятно поражают, спорят и мирятся, делают друг другу комплименты и язвят друг друга…
Казанова прощается с ним с некоторым оттенком раздражения из-за каких-то жестоких сарказмов со стороны Вольтера. Несомненно, тот порыв симпатии, который заставил его прилететь в Ферней, то восхищение, которое он испытывал по отношению к философу, имело своим источником некоторое сходство душ, и оно-то и явилось причиной их расхождения. Казанова не сумел понять Руссо, владевшего целым миром духовным, неведомым ему, как не мог бы понять музыканта человек, не любящий музыки. Но Вольтера он понимает и восхищается им, потому что они похожи друг на друга.
В разной степени они принадлежат к одной и той же породе, один — в любви, другой — в мире идей.
Вышедшие из низов, страдавшие от высших мира сего, подражавшие им вплоть до тех недостатков, которые они сами критиковали, ревниво влюбленные в действительность, мало одаренные способностью мечтать, любящие лучше обладать, чем добиваться, лучше понимать, чем властвовать. Любопытные ко всем проявлениям человеческой души, великолепно приспособленные к жизни, постоянно борющиеся с ней, забавляющиеся судьбою, словно дети, или обезьяны русскими горами, потому что всегда уверены, что последнее слово останется за ними. Не уважающие ничего, потому что познали все, вкусившие вполне от того знаменитого древа познания добра и зла, о котором говорится в Старом Завете. Великодушные, несомненно, потому что способны кинуть золотую монету в шляпу проходящего мимо нищего, или великую идею в протянутую руку человечества, но недостаточно великодушные, чтобы сделать это незаметно. И храбрые, несомненно, но недостаточно для того, чтобы выказывать свою храбрость без публики. Способные защищать благородное дело, но больше из желания приобрести чье-то восхищение, чем из желания спасти то, что защищают. Порывистые, но без искренности, страстные, но при этом холодные… Имеющие иногда мужество бороться с общественным мнением, потому что знают, что победа над ним будет им выгодна. Но несмотря на свою удивительную проницательность бессильные понять всю таинственную сторону жизни, желающие, наоборот, отучить человечество от того, что им кажется мечтаниями. Стремящиеся всегда не только видеть, но и дотронуться. Смелые, но недостаточно для того, чтобы не отказываться от собственного цинизма, словом оба — настоящие «парвеню», если мы оставим этому выражению все, что в нем есть сильного и лестного, но также и то, что в нем есть бесчувственно-толстокожего…
Чего же им не хватает обоим: Казанове — чтобы стать Богом любви, Вольтеру — чтобы стать Богом разума? Немногого — они никогда не трепетали.
Да… столько приключений, тысяча и одна ночь любви, интернациональное знание женского сердца, интуиция, хотя и ограниченная, но изумляющая, какое-нибудь одно слово более красноречивое, чем целая фраза… И вместе с тем эта холодность, это чувствующееся в его мужественности, вошедшей в пословицу, какое-то бессилие. И несмотря на личное очарование, на итальянскую непринужденность, часто спасающую от того, чтобы его поступки казались развратом. Все же что-то, что напоминает «коммивояжера» в любви.
Тоже и с Вольтером: самая очаровательная (не будь у нас «Опасных связей») проза во всем веке, в том веке, который умел писать лучше, чем когда-либо. Две-три сказки, оставшиеся мировыми шедеврами, хоть никогда он и не был великим поэтом. Легкие стихи, заставляющие прощать столько плохих трагедий, переписка головокружительная, как путешествие кругом света, щедрость идей, заставляющая его без конца бороться и защищаться. Практическая и упрямая вера в счастливое развитие человечества. И повсюду, во всем — холодность. Мы готовы упрекать их за их способность сохранять их изумительную ясность и присутствие духа в самые волнительные минуты. Они истощают сердца, разрушают мысли, гасят восковые свечи, издеваются над легендами! Но при этом их сердца не бились, щеки их не бледнели, никто не видел, чтобы у них дрогнула рука. А для того, чтобы быть великим иконоборцем сердец или идей, нужно более трепетное раздумье, более отчаянное волнение, что-то такое во всем этом цинизме, что бы отзывалось истерзанным сердцем. Нельзя запереть за собою двери храма, не оглянувшись через плечо, не ощутив сжатия сердца… И как бы ни был велик разум — он прекрасен только тогда, когда, затуманенный слезами, он представляет как бы оборонительное оружие сердца.