К счастью, в этот миг дверь королевской детской тихо приотворилась, и вошла дама. Она была в пелерине серого шелка с серебряными пряжками на груди и сдвинутой назад соломенной шляпке, из-под которой выбивались золотистые кудри, обрамляющие воистину аристократическое чело. Поверх шляпки дама набросила газовую вуаль, а в руке держала горностаевую муфту. Идеальная леди, воплощенная элегантность: не королева или герцогиня, не оранжерейный цветок, не дикая роза, но изящный садовый нарцисс. Она скользнула к кроваткам и нагнулась взглянуть на своих детей – ибо то были ее дети. Самым нежным тоном она укорила крошечного деспота и взяла на руки маленького крикуна, теплого и уютного в своей муслиновой ночной рубашонке. Малыш улыбнулся и умолк в тот же миг, как его щека коснулась материнской груди. Затем она с ласковым упреком взглянула на старших. Луч гордости вспыхнул в ее глазах, когда они, с такой здоровой резвостью, вскочили и кудрявыми головками приникли к ней, чтобы разделить с Артуром его подушку. На эту картину стоило посмотреть, и Мэри чувствовала, что даже ее гордый супруг порадовался бы такому зрелищу. Входя в комнату, она была бела как мрамор, сейчас раскраснелась и ожила, лаская королевских детей и думая о том, что они – дети короля. «До свиданья, Ромелла, до свиданья, Хоксклиф», – проговорила Мэри, с гордостью называя своих первенцев их титулами и разом сжимая в объятиях обоих наследников воинственного престола. «И до свиданья, Артур Уэлсли, – продолжала она, осыпая самыми нежными поцелуями дитя, в котором было меньше всего ее собственной бледной утонченности и больше всего – отцовского румяного пригожства. – Сегодня папа о вас услышит, если маму примут хорошо и она посмеет замолвить словечко за других. Думаю, я имею право немножко его разжалобить, раз я мама трех таких благородных сыновей».
Она уложила их обратно в гнездышки, заботливо укрыла одеяльцами и, поручив всех троих заботам нянек, которые как раз вошли в комнату, удалилась.
Через час переодетая королева и объявленный вне закона государственный секретарь Ангрии покинули Витрополь и, достигнув своей мятежной, но прекрасной страны, устремились на восток так быстро, как только могла нести шестерка великолепных гнедых. Королева, пребывавшая в подавленном состоянии духа, немного ободрилась, почувствовав волнение быстрой езды, увидев перед собой зеленые холмы Арундела и прекрасное, прекрасное солнце, которое, едва показавшись из-за горизонта, теперь как будто двигалось им навстречу.
«Пусть супруг будет ко мне так же благосклонен, как благосклонно сияет сейчас на меня его символ, – думала она. – Кто я? Не пылинка на весах мироздания, а единственная дочь Александра Перси, чья рука сейчас колеблет основания Витрополя, открывая шлюзы, которые, возможно, никто не сможет закрыть. Я жена того смельчака, что сейчас во главе своей молодой страны противостоит союзу старых народов. У меня большие ставки в этой политической игре. Если Нортенгерленд и Заморна сделали меня звеном между собой, разве не могу я, обладающая независимым бытием, выдвинуть собственные требования, проложить собственный путь в этой юдоли слез, которой мы все бредем? Не должна ли я сама ходатайствовать за себя перед Заморной? Кто еще отважится посредничать между живым и мертвым? Никто. Nil desperandum[85].
Ночь сомкнулась над священным городом Ангрии, сейчас, увы, превращенным в пункт сбора войск! Некогда этот старинный город мирно дремал средь пустошей под тенью своего собора; теперь он стал одной огромной казармой. Множество полковых оркестров играет вечернюю зорю. Солдаты и увенчанные султанами офицеры проходят по улицам, где прежде степенно прогуливались штатские. Звук соборного колокола тонет в грохоте закатной пушки. А синяя Гвадима! Зеленым склонам, сбегающим к ее воде, положено в этот час нежиться в последних отсветах угасающего дня. Гляньте! сотни кавалеристов купают и поят коней в ее чистых струях; одни гарцуют на берегу, другие пускают лошадей вплавь, крики, смех и обрывки песен весело передаются от одной компании к другой. Второе апреля – я запомню этот день, ибо именно тогда, стоя на Ричмондском мосту, видел вышеописанную картину. Небо сгущало синеву. В той его части, где над Уорнерскими холмами висела только что вставшая луна, синь смягчало мягкое золотистое сияние, зенит был темен и во мраке зажигались первые звездочки.
– Хоть кто-нибудь из десятков людей вокруг думает сейчас про это небо? – Я и сам не заметил, что задал свой вопрос вслух.
– Нет, а какого дьявола им про него думать, мистер Тауншенд? – произнес голос совсем близко. Я глянул в ту сторону.
Молодой офицер в алом с белым мундире небрежно облокотился на парапет. Когда его дерзкие голубые глаза встретились с моими, он расхохотался и сказал:
– Думаю, вы знаете Уильяма Перси, так что мне нет надобности представляться. Как я понял, мистер Тауншенд, вы нашли в этом небе некое особое очарование. Я видел куда более красивые небеса, когда бродяжничал на Западе. В ту пору я вдоволь насмотрелся на звезды, ведь другой крыши у меня, черт побери, не было, и как певала в свое время Сесилия:
В летнюю полночь аллеи пусты,
Стынут в росе цветы и трава,
Ни ветерок не тревожит меня;
Шорохи слышны едва,
Меркнет высоких небес синева.
Гляну ли ввысь – мириады звезд
Бросят ответный взгляд,
Так пристально смотрят они на меня,
Стройные хоры за рядом ряд
Ночь напролет горят.
Но если орешник овеет меня
Иль шиповник, задет ветерком,
Стряхнет с зеленых листьев росу,
В ночи я пугаюсь того, о чем
И думать забуду днем.
Хм! Неправда! Думаю, в те дни я был слишком глуп, чтобы чего-нибудь бояться.
– Так вы по складу души поэт, мистер Перси? – спросил я.
– Черт бы вас побрал! – был вежливый ответ. – Вся моя поэтичность в том, что я предпочитаю запах травы запаху хлопковой фабрики, чем диаметрально отличаюсь от жадной уховертки в Эдвардстоне. Эй, мистер Тауншенд, чей это кеб? Клянусь, улитка в той раковине считает себя важной особой, коли так гонит.
Пока он говорил, мимо нас промчался закрытый экипаж. Он остановился у шлагбаума, где взимали деньги за проезд. Потребовалась сдача. Пока служащий ходил в будку за мелочью, из города по Говард-роуд пронеслись восемь великолепных коней. На каждом сидел грум в алой ливрее. Лоснящиеся конские бока покрывали богато расшитые попоны – защита от вечерней прохлады. Берег и река огласились ржаньем и стуком копыт, когда грумы натянули поводья перед самой водой. Более великолепных скакунов не видели шатры Аравии. Они казались призрачными, когда, склонив окутанные гривами шеи, пили из залитых лунным светом волн, а рядом маячили темные фигуры конюхов.