Но ничего не получалось. Эдуардо Санчес оказывался импотентом с женщинами.
Зато на долгие годы осталась близость духовная: общность интересов, полная открытость друг перед другом, верность юношеским воспоминаниям о первой влюбленности и чувство двойничества («Мне кажется, что мы близнецы, — сказал ей однажды Эдуардо, — любить тебя, все равно что в себя влюбиться»).
Вот этот человек, а не мифическая Маргарита С, свел Анаис с доктором Рене Феликсом Альенди, бородатым здоровяком-бретонцем, на четырнадцать лет старше Анаис, ставшим ее первым психоаналитиком, но не только…
В самом деле, разве не видим мы, даже в отредактированном, «очищенном» дневнике, как пытается Анаис соблазнить своего доктора? Простодушно выставляет ему напоказ свою обнаженную грудь и наслаждается его восхищением. Рассказывает ему сон, в котором они сидят лицом к лицу («я видела сон, в котором он страстно целовал меня», — пишет она в своем «неочищенном» дневнике и наверняка именно такой вариант излагает доктору Альенди). Что ж, в этом нет ничего необычного: влияние Эдипова комплекса (а в психической жизни Анаис он несомненно присутствовал) испытывает каждый врач, на которого, по мнению Фрейда, больной переносит те чувства, которыми характеризуется его отношение к родителям. Но близость с пациенткой — табу для всякого уважающего себя психоаналитика, и доктор Альенди стойко выдерживает натиск Анаис. До поры до времени.
А пока доктор Альенди занимается ее прошлым, а Генри Миллер — ее настоящим и будущим (у него уже возникла мысль о женитьбе на Анаис), она пишет свою первую художественную вещь из тех, что увидят свет при жизни автора. Название у нее шокирующее — «Дом инцеста». Но «пусть ваши очи разомкнутся» — инцест в этой повести не гнусная кровосмесительная связь между близкими родственниками, а более широкое понятие — символ всего запретного, идущего вразрез с общепринятым, страшного и все же преодолимого в любви. В пору начала работы над «Домом инцеста» Анаис составила в дневнике список своих грехов: любовь к своей родной крови (Эдуардо), к духовному отцу своего мужа (Джон Эрскин), к женщине (Джун), к мужу этой женщины (Генри), к своему аналитику (Альенди), который был, по сути, духовным учителем Эдуардо.
Именно в этой вещи Анаис вышла к тому стилю, который можно было бы назвать «лирическим сюрреализмом». Как сказал один из американских критиков: «Сны были ее специальностью, что она доказала «Домом инцеста».
Вот таким богатым по сути оказалось столь бедное внешними событиями лето 1932 года.
Джун приехала вчера вечером.
Генри позвонил мне по телефону. Голос его звучал глухо, он явно был озадачен.
— Кажется, она приехала в довольно сносном настроении. Выглядит смягчившейся, рассудительной.
Генри сбит с толку. Уж не последний ли это приезд?
Позвонила мне и Джун. Она хочет приехать ко мне завтра вечером.
Что же теперь произойдет с работой Генри? Как Джун поступит с ним?
— Меня ее приезд ошарашил…
Генри слабый, растерявшийся. Неужели Джун снова начнет его терзать?
Я вышла погулять. Кроваво-красный vigne vierge[47] стелется по изгородям и стенам. Ветер дует мне в лицо. Собака лижет мою руку.
Как далеко я уже отошла от Джун! Почувствовав, что она начинает ревновать ко всему, что я делала для Генри, я сказала: «Я же это делала для тебя». И она тоже соврала мне: «Я хочу увидеть тебя раньше, чем увижу Генри».
И вот она явилась, и вместе с нею возвратилось безумие. Она сказала: «Мне так с тобой хорошо» и сразу же начала говорить о Генри, что он ее «прикончил». Она прочитала все, что он о ней написал.
— Я любила Генри и верила ему, пока он меня не предал. Дело не только в том, что он изменял мне с другими женщинами, он извратил меня как личность. Изобразил бессердечной, а я вовсе не такая. Мне так нужны доверие людей, любовь, понимание. И пришлось ограждать себя от Генри спасительной ложью. Иначе я не защитила бы свое истинное «я». Но вот теперь ты вселяешь в меня уверенность. В тебе есть спокойствие и сила, и ты по-настоящему понимаешь меня.
И пока мы вместе поднимались по маленьким темным улочкам на холм, я видела новую Джун, смущенную, мучающуюся, ищущую защиты.
— У Генри не хватает воображения, он ни черта не видит. Но он вовсе не такой простак. Это ведь Генри запутал меня, лишил меня радости жизни, убил меня. Он притащил сюда литературу, создал вымышленный образ мучающей его женщины, которую и возненавидел; он ведь может писать только тогда, когда его подстегивает ненависть. Я не верю в него как в писателя. Он временами может быть человеком, но вообще-то он лгун, лицемер, фигляр, актеришко. И он ищет драму везде и создает чудовищ. Простота ему не нужна. Он ведь интеллектуал! Он может добиться простоты и сразу же начинает рушить ее, изобретать чудовищ, придумывать что-нибудь болезненное и тому подобное. Это все фальшь, фальшь, фальшь.
Я была потрясена. Я столкнулась с новой правдой. Увидела гигантский запутанный клубок. Мне все темно и, как ни странно, одновременно все ясно. Я в нерешительности колеблюсь не между Генри и Джун, а между двумя очевидными для меня правдами. Я верила в Генри, как в человеческое существо, хотя прекрасно понимала, что он сущий литературный монстр. Я верила в Джун, хотя прекрасно знала ее разрушительную мощь.
Джун опасалась — и первым делом сообщила мне об этом, — что я окончательно приняла версию Генри о ее характере, и потому собиралась приехать в Лондон, а уж оттуда пригласить меня к себе. Но здесь, едва заглянув в мои глаза, она снова поверила в меня. Так же, как верит в меня и Генри. Им обоим нужна эта вера. А мою веру в Генри, мое желание защищать его Джун старается поколебать.
— Ничего ты не добьешься. Он только прикидывается понимающим, а потом раз — и все порушит.
Но разве со мною Генри не становится более человечным, а Джун более искренней? Я, познавшая природу обоих, не провалюсь ли со своими попытками справиться с их притворством и добраться до их истинной сути? Я припомнила, какое острое чувство жалости пронзило меня, когда я прочла в записках Генри о том времени, когда одна Джун работала и на Генри и на свою Джин. Как однажды, не выдержав, она крикнула: «Вы все говорите, что любите меня оба, но ведь вы ничего для меня не делаете!»
А сегодня я вижу, что Джун изменилась. Стала разумнее, нет в ней былой истеричности, изломанности. Здравый смысл, человечность — именно этого и хочет от нее Генри. Они теперь могут разговаривать друг с другом. Он может понимать ее лучше.
Мы вошли с Джун в дом и остановились в дверях, озаренные тем же светом, какой падал на нее в тот вечер, когда мы впервые встретились. Мы обе были ярко освещены и смотрели друг на друга. Что случилось, что сделало и меня и Генри более ясными, прозрачными для нее? И откуда этот лихорадящий жар, не исчезающий даже при полной ясности? Им-то все ясно и в себе самих, и друг в друге. Ну, а я? Мне предоставлено страдать от того безумия, которое они оставляют после себя. Позволено разбираться в их путанице, неискренности, сложностях.