«J'ai été bon quelque fois. Je ne m'en felicite pas. J'ai été mechant souvent; je ne m'en repens pas»[51], — написал Гоген.
Клиши. Джун, Генри и я. Мы с Джун сидим на кровати Генри. Сам он сидит перед столом, заваленным бумагами, книгами, блокнотами. Мы обсуждаем финансовые проблемы издания книги Генри. Кахане говорит, что его надо бы частично субсидировать. Я обещаю деньги добыть. Джун отпускает бессмысленные, лишенные всякой логики замечания. Подозревая, что она, может быть, ревнует ко мне Генри, я предлагаю ей попробовать достать деньги в Нью-Йорке. Генри терпеливо начинает:
— Ты послушай теперь, Джун. Ты в этом запуталась.
— Нет, — сказала Джун, — это ты сам все запутал. Как только они яростно сцепляются, мы забываем предмет разговора. Тогда Генри просит очень спокойно, даже кротко:
— Джун, я не могу здесь работать. Мне надо несколько дней побыть в Лувесьенне. Пойми. Это самый важный период в моей жизни как писателя.
— Тебе, Генри, не надо уезжать отсюда. Я уеду. Я вернусь в Нью-Йорк, как только достану денег. А сегодня я пойду к своим друзьям, — на глазах Джун показались слезы.
— Да дело же не в этом, — сказал Генри. — Я не прошу тебя уезжать, я прошу дать мне побыть одному. Я не могу работать, когда ты крутишься рядом. Никак не могу, Джун. Мне надо собраться, защитить себя от всего. Чтобы кончить эту книгу, я на преступление готов.
После этого нить разговора снова была потеряна. Джун впала в истерику, ее тело сотрясали рыдания, она выкрикивала, что в Генри нет ничего человеческого, что ей приходится защищаться от него, что если она останется, то или покончит с собой, или сойдет с ума.
Я старалась успокоить Джун, ласково гладила ее по рукам. Генри расчувствовался, в его глазах тоже блеснули слезы. И вдруг внезапно вернувшееся к ней чутье подсказало Джун другие слова: «Знаешь, Генри, то, что в тебе есть хорошего, мне не понять, а вот худшие твои стороны меня очень задевают. В тебе что-то такое, что я не могу никак ухватить. А рабски подчиняться твоим идеям я не могу. Ты для меня слишком умный. Я неподходящая тебе женщина».
Она зарыдала опять и выскочила из комнаты. Я пошла за ней. В темной, без окон, ванной ее сотрясали рыдания. Я обняла ее, я гладила ее по волосам, словно утешая ребенка. Слезы ее капали мне на грудь. У меня разрывалось сердце от жалости к ней. Она прильнула ко мне, и я продолжала успокаивать ее, пока она не затихла. Оставив ее приводить себя в порядок, я вернулась к Генри. Мы опять стали обсуждать его работу. Появилась притихшая Джун. Я собралась уходить. Джун попросила Генри купить что-нибудь из еды и поймать для меня такси. Мы прошли с ним кварталов десять, разговаривая о Джун, о том, что она ребенок, о том, как ей помочь. Я предложила забирать ее с собой почаще, чтобы дать Генри возможность работать. Но он теперь понимал, что ее болтовня мне стала наскучивать. Сказал, что раньше все был готов отдать, только бы увидеть и услышать покорную и послушную Джун, умоляющую его о любви. А теперь ему это совершенно безразлично. Все, что она говорит теперь, только показывает, как она запуталась, как неправильно оценивает самое себя; она его то превозносит, то клянет, но все равно сути не понимает. Он рассказал мне, что однажды вечером она пришла домой и сказала: «Я верю, что ты самый искренний человек на земле».
А перед моими глазами все стояло прекрасное видение сидящей на его кровати Джун, ее распущенные по плечам волосы, и я думала, каким проклятьем прокляли эту красоту, что в ответ на свои слова она слышит от Генри: «Это все глупость, что ты говоришь, я никак не могу это всерьез принимать».
Опавшие листья бумажно шуршат у нас под ногами, когда мы идем по саду с Джун. Она оплакивает конец жизненного этапа. Заканчивается целый цикл жизни; как трудно сделать этот скачок — проститься с верой, с любовью, когда хочется снова поверить, вернуть былую страсть и — нельзя. А прошлое все всплывает, и надо бороться с ним, и надо очищать воспоминания; а наши сердца совсем не готовы разорвать жизнь на отдельные части, на «до» и «после»; и больно от этой постоянной раздвоенности и от смятения чувств; и мучительная жажда рубежа, где можно было бы остановиться, привалиться к нему, как прислоняемся мы к закрытым дверям, прежде чем двинуться дальше. На моих глазах осыпалась любовь Джун и Генри.
Мучительно было видеть спасовавшую перед жизнью Джун, ее жалкие попытки разобраться в этом, привести в порядок свои чувства, понять. Говорила она, как в горячке. Рассказывала: «Однажды вечером я пришла к Генри, чтобы исповедаться ему, словно к духовнику пришла. Я была исполнена благоговения. Смотрела на него, как на святого. Но он отнесся к этому так, что я на полуслове замолчала. С того момента — все! Пусть его хоть на носилках полумертвого принесут, я и пальцем не двину. Большего оскорбления он мне не мог нанести».
Мы продолжаем прогулку, и Джун постепенно оживает, она меньше погружена в свое страдание. «Ты знаешь, Анаис, я чувствую такую гармонию, когда ты рядом», — произносит она, в точности повторяя слова, сказанные мне Генри. Может быть, я всего лишь медиум, призванный переносить от одного к другому ясность и ту гармонию, которую прочие находят сами своим «я», своим видением? А Джун добавляет: «Это не я изворотливая, а Генри. Он толкует о моей изворотливости, а сам жуткий проныра».
Так я увидела, какими разрушительными последствиями обернулись литературные изыски Генри для бедного, шаткого разума Джун. Все, что он написал, сказал, преуменьшив или преувеличив, запутало ее, разложило ее личность, веру в себя. Встав перед горою написанного Генри, она сама не знала, кто же она: проститутка ли, богиня, преступница, святая.
Генри окончательно зарылся в свою работу; у него нет времени для Джун. Я отступила к своему писательству. Генри звонит мне. Присылает по почте кучу написанного, и я пытаюсь вдуматься в его идеи, но какую же гигантскую вольтову дугу он сооружает! Лоуренс, Джойс, Эли Фор, Достоевский, критицизм, нудизм, его убеждения, его позиция, Майкл Фрэнкель, Кейзерлинг[52]. Он утверждается как мыслитель; он предъявляет доказательства своей серьезности. Ему надоело считаться всего-навсего «пиздохудожником», экспериментатором, революционером. Фред говорит ему, что его произведения могли бы стать значимыми, если бы не куча непристойных эпизодов.
С грустью смотрю я на фотографию доктора Альенди. Я все время нахожусь между двумя мирами, в постоянном конфликте. А мне хочется временами отдохнуть, попользоваться покоем, выбрать какой-нибудь укромный уголок, сделать окончательный выбор. Какой-то безымянный страх и тревога, которую нельзя описать, заставляют меня быть все время в движении. В такие вечера, как этот, я хотела бы ощущать себя цельным организмом. Ведь только часть меня сейчас сидит у огня, только мои руки живут, шьют что-то. Я все думаю о несчастной Джун и все отчетливей сознаю, что от нее Генри больше вреда, чем пользы.