— А я чувствую себя совершено свободно среди моих снов, кошмаров, галлюцинаций, — говорю я. — Я рада, что приходится жить в этом мире. Самые страшные, преследующие меня образы, как только я напишу о них, больше меня не пугают.
— А мне и это не дает облегчения, — отвечает Арто. — Я достигаю тех сфер, о которых вы сказали, но нет никакого успокоения. Это все та же пытка. Мне приходится делать сверхчеловеческие усилия, чтобы вырваться, проснуться.
— А зачем просыпаться? — спрашиваю я. — Зачем?
Мой фантастический мир, мои ночные кошмары я предпочитаю реальности. Я люблю дома, рушащиеся в реки.
— Да, я вас понимаю. Вижу, что вы довольны вашим миром. В «Доме инцеста» ощущаешь величайшую погруженность в мысль, замечательную оркестровку письма, силу, напряженность. Переведите для меня куски из «Дома», я не очень-то читаю по-английски.
Мы говорим о наших страхах, вслушиваемся в них. Его страхи — боязнь безумия, невозможности писать, разговаривать, общаться с другими («я лучше всех понял ненадежность языка, его обманчивость и то, как быстро мысль ускользает в глухие закоулки»). Но разве так уж трудно высказать то, что он хочет? Или помехи лежат в нем самом? Почему он думает, что не успеет всего высказать? Да это ведь и не его особенность, эти страхи обуревают каждого писателя, говорю я ему. Каждый писатель борется с зарождающейся, бесформенной массой и очень многим не удается вылепить из нее нечто.
Бог мой, до чего же он нуждается в сочувствии!
Мы с ним рождены под одним знаком.
Он распрощался со мной и отправился на обычный по средам ужин у Альенди.
Доктор Отто Ранк, «Искусство и художник»: «Невротик, не имеет значения продуктивный или обструктивный, страдает в основном из-за того, что не может или не хочет принять как должное свое «я», свою индивидуальность, свою личность. С одной стороны, он чрезмерно самокритичен, с другой — идеализирует себя также чрезмерно, что означает повышенные требования к себе и своей самодостаточности, и потому каждая неудача приводит лишь к большей самокритичности. Если мы возьмем такую противоречивую персону и, в целях нашего исследования, сравним ее с человеком искусства, нам станет ясно, что художник в каком-то смысле представляет собой антитезу самокритичному невротику. Не только потому, что художник не относится к себе критически, но, находясь в согласии с собственной личностью, он не только реализует то, на что направлены тщетные усилия невротика, но идет гораздо дальше. Следовательно, предпосылкой для успеха творческой личности является не только принятие своей индивидуальности, но и фактическое восхваление ее».
Не может или не хочет принять как должное свое… Но как я могу принять ограниченное, поддающееся определению «я», когда я чувствую себя способной на многое? Альенди может поучать: «В этом вся суть», но я никогда не считала четыре стены вокруг субстанции моего «я» своей сутью. Я чувствовала только пространство. Безграничное пространство. И действие психоанализа таким образом смягчалось. Ясное, обнаженное видение самой себя снова уступало место подчиненности миру воображения, которому я предпочитала доверять. Покров разодрали, но почти сразу же я опять укрыла под ним истину. Водовороты иллюзий затягивали реальность в пучину. Я соглашалась лишь на неограниченное ясными представлениями «я». То, что я воображаю себе, то и есть истина. Я хотела снова затеряться в таинственном. Мудрость поглощалась жизнью.
Художник уходит дальше невротика. Он прославляет свою личность. Генри так и поступал. Я же совершала это посредством Джун, рисуя ее портрет.
У Генри есть чутье на это. Он говорит: «В первые дни я почувствовал и убедился в том, что в тебе есть порочность, что ты декадентка, вроде Джун. Я и сейчас ощущаю твою невероятную пластичность. Чувствую, что для тебя нет границ, ты можешь быть какой угодно и делать что угодно. Отсутствие ограничений, готовность на любой эксперимент».
Но почему он называет это порочностью? Он ведь и сам такой же.
Меня интересует не моя суть, не моя сердцевина, а потенциальные возможности этой сердцевины, способность множиться и расширяться бесконечно. Излучения этого ядра, гибкость, умение примениться к любым условиям, его реактивность, его ветвление. Путешествия, соединяющие мостами разные явления и разных людей, пространство пожирающие, ведущие по звездам путешествия, все, что в самой сердцевине моей и вокруг нее.
Отец прислал мне прекрасное письмо:
«Твое письмо, твое дорогое письмо и чтение твоего детского дневника (великолепный подарок) было для меня не только откровением, но и оправданием моей веры в тебя, моих надежд, моих иллюзий, моей привязанности к тебе. Снова возникло то время, когда ты оплакивала меня возле рождественской елки. Ты моя дочь вдвойне: и в телесном смысле, ив духовном. Ты такая же, как я: мечтательная, экзальтированная идеалистка. Неизбежная катастрофа моего ухода. Как ты приникла ко мне в тот день, как целовала меня, как плакала. Ты, должно быть, предчувствовала, что это расставание на многие годы, великая скорбь, которая и теперь отягощает нашу жизнь».
Он подчеркивает гармонию, красоту, любовь. Я вне себя от радости от предстоящей встречи, встречи с тем, кого я называю своей половиной, близнецом моим. Я снова нашла моего отца, потерянного мною много лет назад, когда мать увезла нас в Испанию к нашим бабушке с дедушкой, родителям отца. Дед был старым генералом, а потом учителем, создателем первой в Испании не католической школы; еще он написал несколько памфлетов против боя быков. Бабушка был той женой, о которой мечтал мой отец: ангельского нрава, жертвенная, всегда грустная женщина, баловавшая моего отца, как только могла (ночами сидела она над шитьем, чтобы заплатить за прокат велосипеда для сына). Самоотречение, обожание, почтительность, бескорыстие.
Там, в типично испанском доме под черепицей, с окнами, выходящими во внутренний дворик, с низенькими дверями на легких шарнирах, так что ветерок свободно гулял по комнатам, постоянно освежая воздух, с защищавшими от солнца ставнями, с изображениями Святой Девы, с кружевными салфетками на спинках стульев, с фикусами по углам, мы и жили. Именно там мой отец надеялся, что сможет издали контролировать наше возмужание, сразу же начав отправлять нашей матери письма с указаниями о том, как надобно нас воспитывать.
Но надолго мы там не задержались. Дед был тираном и скрягой, он вел подсчет garbanzons (крупные желтые фасолины, составлявшие нашу ежедневную пищу) и постоянно ворчал на нас в раздражении от нашей независимости.
Мы переехали в наш собственный дом, крохотный, но чистый и лишь недавно выстроенный. С балкона я могла любоваться морем и гулявшей по набережной публикой, слышать музыку, доносившуюся из кафе и ресторанчиков. Я начала писать — стихи, воспоминания. Ходила в монастырь, обучалась там каталонскому языку. Поучающие письма продолжали приходить. В Барселоне я не ощущала разлуку с отцом как окончательную. Он мог появиться в любую минуту, я видалась с его родственниками, с его сестрами и моими кузенами и кузинами. Это была его родина. Я училась его языку.