Когда Элис подошла и села рядом со мной, это ощущение радости усилилось. Теперь я к тому же почувствовал себя под надежной защитой, как ребенок, который уверен, что его не дадут в обиду. Я мог рассказать ей все и знал, что она поймет. Так бывало со мной, когда Деловитый Зомби донимал меня своими придирками более обычного и я смотрел на Чарлза, зная, что смогу облегчить душу, рассказав ему о своем унижении и излив перед ним весь свой бессильный гнев. Разница заключалась только в том, что у меня никогда не возникало при этом желания раздеть Чарлза, а сейчас я вдруг обнаружил, что мне хочется раздеть Элис. Я был поражен и разозлился на себя. Мне стало так совестно, словно передо мной была не Элис, а миссис Томпсон. Я отнюдь не хотел испортить те особые отношения, которые установились между мной и Элис. Для постели я мог подыскать себе кого угодно (какую-нибудь девчонку в любом дансинге или кабаке), но где я найду такую дружбу, которой неизменно дарила меня Элис с того первого вечера в кабачке «Сент-Клэр»! Эта дружба возникла сама собой, легко и просто, и вместе с тем ее нельзя было назвать скоропалительной, и мы теперь могли уже не только беседовать решительно обо всем, но и просто молча сидеть рядом и чувствовать при этом, что нам обоим хорошо.
— Как приятно видеть вас,— сказал я. Это было шаблонное приветствие «Служителей Мельпомены», но я сказал именно то, что чувствовал.
— И мне приятно видеть вас, Джо.— Она улыбнулась, и мне бросилась в глаза крошечная кариозная точка в одном из верхних резцов, а в другом, как мне показалось, была очень большая пломба. Нельзя сказать, чтобы у Элис были плохие зубы, но, во всяком случае, они были не лучше моих, и это породило во мне ощущение какого-то печального сродства с нею — так роднит людей недуг, от которого они одинаково страдают. Подобного рода близость никогда не могла бы возникнуть у меня с Сьюзен. Я любовался ее зубами — белыми, мелкими, очень ровными,— но они всегда возбуждали во мне беспокойное и неприятное чувство собственной неполноценности.
— Я уже выучил свою роль,— сказал я.— И могу прочесть весь этот кусок из «Песни песней» в любом порядке. Это здорово.
— Смотрите, чтобы Ронни не заметил, что это место вам нравится, а то он вырежет его из вашей роли.
— А мы прорепетируем за сценой,— сказал я.
Когда пришла моя очередь, я не просто вышел на сцену — я «появился». По пьесе я должен был на секунду замереть на месте, безмолвно уставясь на Херберта и Еву. Прежде у меня это никак не получалось: я либо чересчур затягивал паузу, либо слишком быстро нарушал молчание. Но в этот вечер мне все удалось превосходно. Я инстинктивно уловил нужный момент и почувствовал, что, заговори я на какую-то долю секунды раньше, это обессмыслило бы всю сцену, а стоит мне помолчать еще немного, и всем покажется, что я забыл роль и жду подсказки суфлера. Я страстно желал эту женщину, мою любовницу, и был разъярен, как бык, которого весной не выпускают на луг. Все стало на свое место, я понял, что не могу ошибиться, и когда на сцене появилась Элис, произошло то, что редко случается в любительских спектаклях: мы сразу взяли правильный темп. Я обнаружил, что знаю, вернее чувствую, когда действие должно развиваться быстрее и когда — медленнее, и эти убыстрения и замедления темпа не превращались, как прежде, в скачку с препятствиями, а ритмично сливались в единое целое. И тогда впервые в жизни я услышал свой голос и ощутил свое тело без застенчивости и без самолюбования — просто как орудия моей воли; мы с Элис словно исполняли хорошо разученный музыкальный дуэт, мы понимали друг друга с полуслова, с одного жеста, как опытная сестра и оперирующий хирург. Она не была больше Элис Эйсгилл, которую мне недавно хотелось раздеть,— она была Сибил, которую я уже раздел в другом мире, отгороженном от остального мира кулисами, путаницей электрических проводов и канатов и запахом масляной краски.
— Вы неплохо играли сегодня,— сказала Элис, когда мы уже сидели в «фиате».
— Но не так хорошо, как вы,— сказал я и включил зажигание, хмелея от ее похвалы, которая сразу возвысила меня в собственных глазах. Мотор загудел мгновенно, в то время как обычно это у меня никогда сразу не получалось. Я не раз думал потом: как было бы хорошо, если бы я мог задержать ход моей жизни на этом мгновении… Автомобиль плавно скользил вниз по узкой, крутой улице; от фонарей на булыжную мостовую ложились оранжевые блики: запахи Восточного Уорли обступали меня со всех сторон и — словно детвора в день рождения отца — тянули каждый в свою сторону, стараясь привлечь к себе внимание; пахло солодом, жареной рыбой, шкварками. С открытых пространств веяло чем-то восхитительно приятным, похожим на запах только что испеченного хлеба и парного молока, а в кабине автомобиля царил совсем другой, какой-то очень мужской запах: бензина, металла, кожи… Но лучше всего был аромат Элис — ее духов и ее тела, теплый, мускусный, как запах меха, и свежий, как запах яблок.
Слишком быстро мы миновали предместье. Эту часть Уорли я уже успел особенно полюбить, а в тот вечер испытывал такое ощущение, словно меня пригласили сюда на невидимое для непосвященных веселое сборище: каждый дом, казалось, готов был гостеприимно раскрыть мне свои объятия, а закопченный гравий дорожек был мягче пуха. Мне припоминается одно неплотно занавешенное окно, за которым перед моими глазами промелькнул какой-то юноша в свитере, обнимающий рыжеволосую девушку. У меня почему-то возникла уверенность, что это молодожены, и я подумал о них с непривычной слюнявой нежностью, в стиле «да благословит вас Бог, дети мои», и без малейшего намека на то, что Чарлз называл обычно «свинячьим любопытством».
Даже бесконечное, нудное однообразие Севастопольской улицы, где нет ни одного жилого дома и по сторонам тянутся лишь корпуса фабрики Тиббета, не нарушило моего безмятежного настроения. В воздухе стоял шум ткацких станков — громкое пощелкивание, казавшееся неестественным, словно это был сам по себе совсем тихий, робкий звук, искусственно и намеренно усиленный, чтобы досадить прохожим. Благодаря люминесцентному освещению внутри цехов, называемому дневным светом (если даже оно похоже на дневной свет, то это свет опустошенности и тяжелого похмелья), рабочие за станками казались обитателями какого-то огромного аквариума, но мне и в этом призрачном свете и грохоте станков чудились почему-то лишь свадьбы, пиры и танцы.
И когда мы выехали на Тополевый проспект, я рассмеялся без злобы и без горечи, увидев дом Сьюзен. Я представил себе, как она сидит за туалетом из полированного ореха, на котором стоят флаконы с дорогими духами и лежат бесчисленные серебряные щетки и щеточки. На полу, разумеется, белый пушистый ковер, в котором нога тонет по щиколотку, на постели — шелковые простыни. И, конечно, повсюду фотографии, но не того дешевого сорта, на которых люди обычно запечатлены, словно нарочно, в таких противоестественных позах, что, кажется, еще немного — и это начнет причинять им острую физическую боль. Нет, это первосортные фотографии — ни одной дешевле, чем за гинею,— работы тех знаменитых фотографов, которые могут сделать хорошенькое личико прекрасным, невзрачное — хорошеньким и безобразное — интригующе привлекательным. И среди всего этого сверкающего благополучия Сьюзен расчесывает свои гладкие, шелковистые, как крыло черного дрозда, волосы, не думая ни о чем, ни о чем не мечтая, не строя никаких планов, просто существуя.
И снова мне почудилось, что я персонаж из сказки. Было какое-то грустное наслаждение в том, чтобы думать о ее недосягаемости. Мне казалось невероятным, что я мог помышлять о женитьбе на ней. Это было похоже на пророчество какой-то выжившей из ума старой колдуньи. Сейчас я был просто благодарен Сьюзен за то, что она существует на свете, совершенно так же, как я был благодарен Уорли. Сухие желтые листья шуршали на дороге, воздух был пропитан дымом, словно вся земля курилась, как одна большая душистая сигара. Внезапно я почувствовал, что со мной должно случиться чудо, и это ощущение было уже достаточно хорошо само по себе; я не ждал, что за этим действительно что-то последует, я был благодарен судьбе за одно только доброе намерение: жизнь редко балует нас подарками, после того как детство уже осталось позади.
— Вы улыбаетесь? — сказала Элис.
— Я счастлив.
— Хотелось бы мне сказать то же о себе.
— Что случилось, дорогая?
— Неважно,— сказала она.— Все это слишком мерзко и скучно, чтобы стоило об этом говорить.
— Вам нужно выпить.
— Вы не рассердитесь, если сегодня я откажусь? — Она рассмеялась.— Не смотрите на меня с таким убитым видом, дружок.
— Вы хотите домой?
— Нет, не обязательно.— Она включила радио. Оркестр играл «Выход гладиаторов». Бравурный рокот меди, казалось, подстегивал бег нашей маленькой машины.