— Нет, не обязательно.— Она включила радио. Оркестр играл «Выход гладиаторов». Бравурный рокот меди, казалось, подстегивал бег нашей маленькой машины.
— Я хочу поехать на Воробьиный холм,— сказала Элис.
— Там холодно сейчас.
— Вот именно этого мне и хочется,— с тоской вырвалось у нее.— Чтобы было холодно и чисто. И не было этих грязных людишек…
Я свернул на шоссе, ведущее к Воробьиному холму,— узкое, крутое, извилистое; по бокам расстилались поля и пустоши, проваливаясь куда-то в черное бездонное пространство. Элис выключила радио так же внезапно, как и включила, и стало слышно негромкое, уютное гудение мотора и вздохи ветра в телеграфных проводах.
— Далеко-далеко, в неизвестном краю,
Скрыта джамблей страна, недоступная нам;
Джамбли сине-зеленой собрались толпой,
И поплыли они в решете по волнам {4}.
Голос Элис звучал мечтательно, и внезапно от какой-то нотки в нем холодок предчувствия пробежал у меня по спине. В полумраке автомобиля мне был виден ее профиль: прямой нос и чуть тяжеловатый подбородок с едва заметной дряблостью под ним. Я снова ощутил исходивший от нее аромат, но теперь он уже не был только частью того, что окружало меня в тот вечер,— теперь в нем слилось все.
Поля и перелески, тянувшиеся по склонам, отступили в стороны, и нам открылось вересковое плато Уорли. Впереди я увидел очертания старого кирпичного завода и сразу за ним — Воробьиный холм, круто, почти отвесно вздымавшийся над плато.
К заводу ответвлялась проселочная дорога. Я остановил машину у конторы — небольшой хибарки из гофрированного железа. Дверь конторы была заколочена, стекла в окнах выбиты. Я смотрел на этот домик, на огромную красную обжиговую печь, высившуюся рядом и похожую на эскимосское иглу, и ощущал какую-то сладкую томительную грусть, хотя не люблю заброшенных зданий и всегда предпочитаю смотреть на какое-нибудь процветающее промышленное предприятие, чем на самые живописные руины. Но здесь, среди этой вересковой пустоши, все было иначе. Точно кто-то нарочно разбросал кирпичи и гофрированное железо в этом пустынном месте, чтобы напомнить о существовании человека.
— Мы здесь слишком на виду,— сказала Элис.— Поверните налево, за холм.
Воробьиный холм находился метрах в двухстах от дороги. Та его часть, которая смотрит на дорогу, почти совершенно лишена всякой растительности, если не считать низенькой, выщипанной овцами травки, противоположный же склон сплошь зарос папоротником и кустарником, а у подножия его раскинулась довольно большая буковая роща.
— Поезжайте прямо по дороге,— сказала Элис.— Вдоль бетонной ограды — она кончается сразу за той фермой направо. Одно время на Воробьином холме многое затевали, но из этого ничего не вышло.
Я остановил машину под деревьями. Сердце у меня бешено колотилось, и когда я предложил Элис сигарету, моя рука дрожала. «Мы здесь слишком на виду». Я очень хорошо понимал, что значат эти слова. А мне почему-то хотелось, чтобы они ничего не значили. Мне хотелось отсрочить то, что должно было сейчас произойти. Я стоял на пороге чего-то нового, неизведанного, и это пугало меня. Элис была для меня не просто жаждущей и желанной женской плотью. И от меня, я знал это, ей нужна не просто мимолетная ласка. В ту минуту я представлял себе это не столь отчетливо, как сейчас, но хорошо помню, как подумал, что примерно так же чувствовал я себя при своем первом сближении с женщиной… Это была толстушка-санитарка, имя ее я теперь забыл. Мне было тогда восемнадцать лет.
И я стал что-то рассказывать Элис. Я говорил без остановки, не помню сейчас о чем; я говорил так, словно пытался затормозить утверждение какого-то закона, который должен был изменить всю мою жизнь, а я вовсе не был уверен, что мне этого хочется. Затем я умолк, вернее голос мой мало-помалу замер, независимо от моей воли. Я взглянул на Элис. Она улыбалась. Напряженная, почти вымученная улыбка застыла на ее губах — такую улыбку я уже однажды видел на ее лице, когда ужинал у нее в доме. Она обхватила руками колени, не прикрытые юбкой.
Я наклонился к ней.
— Я думал о вас всю неделю. Я видел вас во сне.
Она протянула руку и погладила мою шею.
Я поцеловал ее. Ее губы пахли табаком и зубной пастой, они были влажные, податливые, и это было совсем ново для меня, совсем не похоже на сухие, легкие поцелуи, какие она дарила мне на сцене. И груди ее, казалось, стали полнее и тяжелее, а сама она — моложе, нежнее и женственнее.
— Меня здесь совсем скрючило,— сказала она.— Это необычайно нравственная конструкция автомобиля.
— Выйдем из машины,— сказал я хрипло. Она поцеловала мою руку.
— У тебя очень красивые руки,— сказала она.— Большие, жилистые, грубые… Ты не дашь мне замерзнуть?
Мне запомнились эти слова. Они были банальны и неуклюжи и совсем не вязались с тем, что произошло вскоре в березовой роще, но это были слова Элис, и я храню их в памяти, как реликвию. И все же ни она, ни я не испытали подлинного наслаждения в ту ночь: было холодно, я нервничал, было слишком много возни с какими-то пуговицами, тесемками, молниями. Гораздо лучше было потом. Как чашка хорошего кофе и сигара после довольно посредственного обеда, проглоченного наспех, только чтобы утолить голод. Небо над нами было чистое, звездное. В проеме между деревьями я видел далекие холмы. Я коснулся губами завитка волос на виске у Элис. Мне всегда казалось, что волосы на висках пахнут как-то по-особому. Они такие нежные, что в них есть что-то детское, беззащитное. Элис теснее прижалась ко мне.
— Какой ты теплый,— сказала она.— Как одеяло! Я хотела бы спать с тобой, Джо. Я хочу сказать — просто спать, в большой никелированной кровати с хорошим пуховиком и с фарфоровым ночным горшком под ней.
— Я не дал бы тебе спать,— сказал я, тогда еще многого не зная.
Она рассмеялась.
— Мы будем спать вместе — обещаю тебе, мой маленький.
— У меня еще никогда не было так, как с тобой,— сказал я.
— И у меня.
— Ты чувствовала, что это должно случиться?
Она не ответила. Затем, помолчав, сказала:
— Смотри, не влюбись в меня, Джо. Останемся просто друзьями, ладно? Любовниками-друзьями.
— Любовниками-друзьями,— повторил я.
Когда я развернул машину и мы пустились в обратный путь, Элис не проронила ни слова. Но всю дорогу она улыбалась. И волосы у нее,— вероятно, это была игра освещения — сияли, словно нимб. Я вел машину на большой скорости по узкому крутому спуску с Воробьиного холма, заворачивая, словно по рельсам, по извилинам пути. Я чувствовал необычайную уверенность в себе, мотор тянул так, точно его мощность возросла вдвое, а мне сам черт был не брат. Я стал любовником замужней женщины, я проводил вечера с дочкой самого богатого человека в Уорли, я, черт побери, горы мог свернуть. Пусть судят обо мне как угодно, но в те годы пресыщен я, во всяком случае, не был.
Я провел рождество у моей тетки Эмили. В ночь, когда я покидал Уорли, выпал снег. Он лишь слегка припорошил улицы — это было как новогодний подарок, чтобы заставить глаза девушек гореть ярче и святочные песни звучать в лад, а дома́ — казаться выше, и горбатей, и таинственней и манить к себе предчувствием необычайных приключений с хорошим концом. На улицах толпилась уйма народу, и у всех были одинаково счастливые лица, несмотря на то, что их заманили сюда владельцы магазинов, газеты и Би-Би-Си. Ощущение счастья, незатейливое и простодушное, как детская сказочка, реяло в воздухе вместе с каждой снежинкой, с каждым ударом колокола на ратуше.
Нелегко было покидать Уорли в эти дни. Я чувствовал себя так, словно меня отсылают домой, когда праздник еще не окончен и с елки не начали снимать подарки. По правде говоря, весь декабрь я был какой-то неприкаянный: побывал на вечеринке, которую устраивали «Служители Мельпомены», и еще на каком-то детском спектакле, где изображал заднюю половину лошади, и перецеловал всех девушек после традиционного завтрака с вином в муниципалитете, и все же чувствовал, что мне нет места в общем веселье, потому что я должен был покинуть его, прежде чем все эти приготовления приобретут смысл, прежде чем наступит тот краткий период, когда на столах появятся индейки и пироги, вино и виски, когда дверь каждого дома гостеприимно распахнется, а категории вдруг утратят значение. Не то чтобы я серьезно верил в подобное чудо, но в Уорли можно было по крайней мере хотя бы мечтать о нем.
В Дафтоне, где снег, казалось, превращался в сажу, прежде чем коснуться земли, никакие мечты не были возможны. Рождество там всегда выглядело каким-то пристыженным, будто понимало, что толкает людей на глупую и пустую трату денег. Дафтон и веселье никогда не ладили друг с другом. И дом на улице Дубовый Зигзаг показался мне темным, душным, тесным, загроможденным вещами.