Я шагнул вперед в пустоту, которая была когда-то гостиной. Шагнул теперь совсем спокойно — гораздо спокойнее, чем в то августовское утро. Я старался восстановить эту комнату в памяти. Я твердо помнил кремовый тюль занавесок и красные бархатные гардины и мою большую фотографию еще ребенком, которая висела над камином. Но вот где стоял большой дубовый стол, я уже не мог сказать с полной уверенностью. На секунду я закрыл глаза, и стол вместе с тремя виндзорскими стульями по бокам тотчас встал на место — у противоположной стены. А вон там стоял диван в синем чехле — как раз это было очень важно припомнить. Когда у дивана ослабели пружины, отец притащил обитое кожей автомобильное сиденье из лавки старьевщика. Чехол легко снимался, и как только родители отлучались из дома, я стаскивал его и, сев справа за воображаемый руль, часами гонял «бентли» мистера Бэркина или «ирондель» мистера Сейнта.
Стены в гостиной были оклеены оранжево-коричневыми обоями и отделаны панелями под дуб. Теперь от обоев осталось лишь несколько лоскутьев, а панели разбухли под действием дождя, пропитались грязью и сажей. Когда-то на них имелся рельефный рисунок, напоминавший бусинки. Я зажег спичку, поднес ее к стене и сразу увидел следы моих детских ногтей в том месте, где я пытался отколупнуть хоть одну бусинку. Я почувствовал острые угрызения совести: даже в детстве я не должен был осквернять родительский дом таким образом — хотя это и казалось пустяком.
Бомба пощадила камин, он остался нетронутым. Два выемных кирпича на левой стороне и сейчас еще немного выдавались вперед, словно клыки. Сколько я себя помню, вид их всегда почему-то раздражал меня, но в то Черное утро мне почудилось в них что-то невыразимо трогательное. И ручка от регулирующей тягу заслонки,— в виде хромированного кулака, сжимающего прут,— которая частенько снилась мне и которой я всегда побаивался, утратила все, что было в ней устрашающего, и казалась щемяще-жалкой, как рука больного ребенка.
Все тогда были исполнены сочувствия, и каждую минуту кто-нибудь наведывался к тете Эмили. Всевозможные городские организации буквально завалили меня подарками, и шли разговоры о том, чтобы открыть сбор пожертвований в мою пользу. Объяснялось это, в сущности, тем, что довольно сложная машина организации помощи жертвам воздушных налетов совершенно бездействовала в нашем городе в течение всей войны, пока не были убиты мои родители. Теперь же, будучи приведена в действие, она, уподобившись слону, который тщится подобрать с земли орешек, весь свой энтузиазм обрушила на меня. И все же мне отчасти нравилось быть центром внимания, я чувствовал себя тепло и уютно на мягкой груди всеобщего сочувствия.
Нерезкий, но упорный ветер дул с Пеннинских гор; холодный, сырой и пронизывающий, он старался найти незащищенное место и уязвить меня побольнее, но отступил перед крепкой броней виски, бифштекса, толстого драпового пальто и пушистого шерстяного кашне. Он был бессилен против меня теперь — этот убийца голодных и слабых. Я стоял и смотрел на крошечное пространство, бывшее когда-то моим отчим домом. С тысяча девятьсот сорок первого года я проделал большой путь.
Чересчур большой, быть может. Я вспомнил отца. Он был хорошим рабочим. Слишком хорошим, чтобы его уволить, и слишком прямодушным и твердым в своих лейбористских симпатиях, чтобы получить повышение. Он объяснил мне все это как-то раз без всякой горечи. Правду сказать, я даже уловил в его негромком басистом голосе горделивую нотку.
— Вступи я в клуб консерваторов, сынок, я бы ездил на работу в собственном автомобиле.
Я же тогда, в пятнадцать лет, не разделял гордости моего отца, ибо гипотетический автомобиль, который он столь пренебрежительно отверг, казался мне бесконечно соблазнительным. И вместо восторженно-одобрительной улыбки, которой ожидал отец, он увидел только угрюмый взгляд исподлобья.
А мать знала, что было у меня на уме.
— Ты никогда не испытывал нужды, Джозеф,— сказала она. Мать всегда называла меня полным именем, когда собиралась прочесть мне наставление.— А твой отец скорее умрет с голоду, чем продастся за тридцать сребреников.— Это было одно из ее любимых изречений, и я (сам не знаю почему) испытывал ужасную неловкость всякий раз, как она употребляла его.— Но семью он нипочем не допустит до нужды. Я знала это, когда выходила за него замуж. Я могла бы тогда выбрать глупого жирного мужа с автомобилем, но мне нужен был хороший человек.
Она улыбнулась отцу, и, перехватив эту улыбку, я почувствовал себя лишним, сбитым с толку ребенком. Отец сидел в кресле слева от камина, посасывая трубку, и слушал передачу (как бы вы думали, какую?)… «Родовые замки Англии» Ноэла Кауарда {5}. Он отдыхал душой и телом, совершенно так же, как большой серый кот, который свернулся калачиком у огня, положив голову на мою ногу. Впрочем, на этом сходство и кончалось, ибо в наружности отца не было ничего кошачьего. Его голова заставляла вспомнить мраморные бюсты фабрикантов викторианской эпохи: крупные, твердые черты лица и глубокие морщины создавали впечатление суровой готовности к борьбе. И он был очень красив. Черты лица у него были правильные, волосы густые и блестящие, а зубы — необычайная редкость в Дафтоне — белые и ровные. Это была вышедшая из моды красота: надежная, здоровая, мужественная. А у матери было худое, подвижное лицо, в котором, будь оно чуть длинней, проглядывало бы что-то лошадиное. Ни единой секунды она не могла побыть в покое и чрезвычайно редко — в молчании. У нее был свежий, розовый цвет лица и ясные голубые глаза. В тридцать восемь лет волосы у нее уже начинали седеть, но, как ни странно, она от этого казалась лишь еще моложе — словно нарочно притворялась старой.
Отец встал с кресла. Он поднялся легко и упруго. Он был крупный мужчина (рост шесть футов и вес без малого девяносто килограммов), но отнюдь не отличался тяжеловесной неуклюжестью, присущей большинству высоких и толстых мужчин. Он двигался легко, как молодой бык, только в нем не было ничего от бычьей свирепой тупости.
— Выпью-ка я пивка, голубка,— сказал он матери и, проходя мимо, взъерошил мне волосы.— Запомни, что я тебе скажу, Джо: есть вещи, которые можно купить только за слишком дорогую цену.
Тут я вспомнил бомбу, и образы, стоявшие у меня перед глазами, мгновенно растаяли. Казалось, мозг мой был разделен на водонепроницаемые отсеки. Тому, что находилось за стенками отсека, я не мог взглянуть в лицо еще и теперь, шесть лет спустя. Это так страшно, даже когда случается с посторонними людьми. Я помню столовую моей летной части после прямого попадания. Тогда я выдержал это испытание лучше, чем ожидал, выдержал даже после того, как увидел, что у белокурой девушки из Донкастера лопнувшие глаза текут по щекам. Я позволял себе думать только об одном: нужно навести порядок, убрать всю эту мерзость. И лишь раз меня чуть не стошнило,— когда я наступил на лоскут оторванного мяса и он выскользнул у меня из-под ноги, словно мышь. Кровавая бойня, царство грубого животного страха — я не мог связать это с моей матерью и с отцом. Я отказывался этому верить.
Я повернулся спиной к развалинам и быстро зашагал прочь. Не следовало приходить сюда. Стенки водонепроницаемых отсеков дали трещину. Откуда-то из глубин сознания всплывало все то, что довелось мне увидеть на войне и что я старался забыть: муки, страдания, боль. Пока я продолжал шагать, это были спутанные, беспорядочные видения, подобные смутно припоминаемым отрывкам из фильмов и книг, но стоило мне остановиться, как они приобретали ужасающую последовательность. Я поспешно шагал дальше, стараясь отвлечься, рассматривал окно бакалейной лавки с заиндевевшими стеклами и рождественскую елку в витрине галантерейного магазина, увешанную мужскими сорочками и чудовищными американскими галстуками, и школьное здание, с убийственной асфальтовой площадкой для игр во дворе… Потом я бросил эти попытки. Все было напрасно: вон там, слева, высилась внушительная громада заводов Торвера, где отец проработал двадцать лет, вот «Веллингтон» — его излюбленная пивная, а вот и бакалейная лавка, где он всегда покупал изюм во время наших воскресных прогулок… Куда бы я ни бросил взгляд, везде меня подстерегали воспоминания — слово «смерть», написанное курсивом.
Почему не замечал я всего этого прежде? Потому что в Уорли для меня открылась новая жизнь — я впервые попал в город, лишенный для меня воспоминаний. И впервые я действительно жил. За месяцы, проведенные мною в Уорли, я успел почувствовать себя его частицей и слиться с его жизнью, чего я никогда не испытывал в своем родном городе. Прошло всего три дня, как я вернулся в Дафтон, но мне была уже непереносима и холодная спальня с этими омерзительными обоями, и кучи мусора на фоне фабричных труб за окном, и облупившаяся эмалированная ванна, и колючее одеяло… Мои дядя и тетка были добры, великодушны, щедры, они все готовы были для меня сделать, но их добродетели не могли заменить прохладных крахмальных простынь, настоящей, выложенной кафелем, сверкающей чистотой ванной комнаты, вида уорлийской вересковой пустоши на закате и прогулок по шоссе Сент-Клэр мимо роскошных особняков.