Элизабет, как была в длинной ночной рубашке, босиком спустилась с веранды и ступила на влажную от росы траву, сделала еще несколько неуверенных шагов, а потом совсем замерла. Слева у коттеджа заливавший поляну лунный свет отступал под напором другого света – тоже желтого, но более жесткого, навязчивого. В нем было значительно меньше оттенков, в этом свете, он был упрощен до грязно-желтого, искусственного, создающего много ненужных, тоже искусственных теней.
Так оно и было: из бокового окна коттеджа расползался едкий, фальшивый, лицемерный электрический свет, он словно ничего не хотел освещать, а наоборот, хотел все утаить, сохранить в секрете.
Элизабет скользнула по траве, собирая ступнями росистую, освежающую влагу, подошла к дому, пригнулась перед окном, а потом, припав к стене, едва-едва, одним глазком заглянула внутрь.
Напрасно она осторожничала. Окно было приоткрыто, белая занавеска отодвинута в сторону, старый медный торшер с матерчатым желтым, усиливающим электрический свет абажуром неровно освещал комнату. Но в ней никого не было – пустое, совершенно равнодушное пространство. Элизабет подумала, что легко могла бы вскарабкаться на невысокий подоконник и влезть внутрь, она даже оперлась руками на выступ, подпрыгнула, подтянулась, закинула ногу, но тут же соскочила бесшумно, упруго, как кошка, приземлилась в прохладную траву. Там, внутри комнаты происходила какая-то зажатая возня, будто двигали мебель, но тихо, чтобы не услышали, приподнимая поочередно один бок за другим, перемещая по сантиметрам.
Элизабет прислушалась. Точно, в соседней комнате, совершенно темной, застывшей в темноте, что-то происходило: то хлопало оставленное открытым на сквозняке окно, то раздавался скрип несмазанной двери, то скрежет вынимаемого из дерева ржавого гвоздя. Но все как-то приглушенно, будто через плотную, поглощающую звук тряпку.
Отчетливая, острая, как игла, догадка уже уколола волнением сердце Элизабет, она услышала, как исступленно громко, намного громче, чем звуки, доносящиеся изнутри, забилось ее сердечко, она даже испугалась, что это услышат в доме.
Еще тише, чем прежде, лишь касаясь кончиков травинок, она подкралась к соседнему окну. Долго стояла у стены рядом, боясь заглянуть внутрь, боясь, что либо обезумевшее сердце, либо неровное, шумное дыхание выдадут ее. Звук изнутри стал отчетливее, он уже не сливался в один неразборчивый, механический скрежет, он распадался на куски, очеловечился – вот процедился вздох, в конце его выскользнуло и забилось отчетливое, растянутое, высокое «и». Потом опять вздох, точно такой же, с таким же выдавленным, живым, дрожащим окончанием, потом опять, почти неотличимый, и еще, и еще, как будто заела и закружилась окольцованная в воздухе звуковая фраза без окончания, без продолжения.
И вдруг где-то в середине, вдогонку, разбрасывая на ходу в стороны ритмичные вздохи, вырвалось совсем иным звуком, коротким, плотным, долго сдерживаемым, зажимаемым. «Т-а-а-к» – накрыло сверху и замолкло, и снова одиночный, сдавленный, очень грудной, и теперь понятно, что женский вздох с неестественным, слишком высоким по звучанию «и», оборванным на середине, как будто забыв про смычок, дернули пальцем по самой нежной скрипичной струне.
Элизабет набрала в грудь больше воздуха, чтобы не надо было то и дело заглатывать его внезапно высохшими губами, и медленно двинулась влево, к самому краю приоткрытого окна. Когда она проскользнула, прижавшись к серо-зеленой от ползущих лунных лучей стене дома, и остановилась на черном, уходящем чернотой внутрь проеме окна, она замерла. И застыла как вкопанная – застыло ее дыхание, разом онемевшие ноги, руки, шея.
Из глубины небольшой комнаты в ярде, не больше, на нее смотрела мать. Вернее, смотрела не на нее, а сквозь нее – настолько бессмысленным, остановившимся был Динин взгляд, будто он заплутал, потерялся, полностью лишился основы. Глаза были выпучены, шарообразны, и поэтому, наверное, вылезшие из орбит, они ничего не в состоянии были различить, да и не пытались. Можно было подумать, что это мертвые глаза, если бы они редко, обрывчато не моргали, но вздрагивающие, хлопающие ресницы создавали впечатление еще большей искусственности – будто у куклы, которую то поднимают вверх, то снова кладут навзничь.
Сначала Элизабет ничего не замечала, кроме этих ненатурально раскрытых, ничего не видящих глаз, все остальные черты терялись, вышли из фокуса, но потом Динино лицо отступило, немного разгладилось в перспективе. Постепенно Элизабет отделила дрожащую улыбку, подергивающую Динины губы, их уголки ходили в каком-то мелком, едва различимом ритме. Так же, как и во взгляде, в улыбке была шальная отрешенность, что-то потустороннее, полуобморочное, что-то от той же куклы, которую научили улыбаться.
Тут в глубине комнаты произошел какой-то сдвиг, колебание, и улыбка стремительно слетела с Дининого лица, он вдруг исказился мучительной гримасой, но не мгновенной, скоротечной, а длительной, размазанной во времени, как медленно и плавно размазывается масло. Губы отошли, оттопырились, открывая плотно сжатые зубы, даже сейчас в ночи, в ее лунном свечении, отчетливо белые, потом и они приоткрылись, будто пытались что-то сказать, но успели лишь прихватить нижнюю губу – плотно, до остервенелого напряжения, до очевидной, раскидистой боли.
Взгляд Элизабет заскользил по лицу матери, останавливаясь на мелких влажных бусинках, покрывающих не только ее лоб, но и нос и щеки. Их было много, этих бусинок, несчетно, и они были совсем ничтожные, с игольное острие, Элизабет и не заметила бы их, если бы они не отражали желтовато-зеленоватый отблеск луны, повторяя его, бесконечно размножая на Динином лице. И только после того как Элизабет смогла вместить в себя их матричное поле, только тогда ее взгляд отступил еще дальше и охватил всю перспективу – едва различимые очертания глубокой комнаты, тени в свете луны, с трудом пробивающей сгустки застоявшейся, пластами сдавленной темноты.
И оказалось, что рядом с окном на уровне подоконника на плоскости письменного стола грудью полулежит Дина, упираясь в него локтями, с усилием сдерживая напор своего вздрагивающего тела, распластав руки по жесткой деревянной поверхности, то мстительно сжимая пальцы в кулаки, то наоборот, беспомощно разжимая их, неестественно растопыривая до упора, особенно почему-то мизинцы. Бретелька ночной рубашки съехала с плеча, оголяя не только его, но и часть полной, плавной груди, лицо то разглаживалось, то снова искажалось хищной, животной гримасой. Казалось, что оно постоянно вздрагивает, словно удивляется.
Вздрагивание перешло на грудь, она заколыхалась, пытаясь выскочить из едва сдерживающей чашечки ночной рубашки, и только оттого, что была сплюснута поверхностью стола, еще как-то ухитрялась оставаться в ней. Вздрагивание захватило судорожные, ищущие опору руки, потом все тело, будто набегающая волна поднимала его, и не в силах унести, отпускала, оставив на месте. Вздрагивание распространилось на стол, и он тоже шатался вместе с телом распластанной на нем женщины, оно перешло, казалось, на всю комнату, на раздвинутые легкие занавески, на тени в глубине, так же медленно вздрагивающие, будто в унисон, даже на колеблющийся, колышущийся воздух.