Торкунов. «Было создано мощное
государство СССР, ставшее преемником исторической России.
Государство стало организатором и всепроникающей силой своеобразной модернизации, которая была осуществлена на российской почве, сплотив входившие в него народы, мобилизовав все силы, это
государство с поддержкой союзников одержало величайшую победу над фашизмом… Революционный процесс своими корнями уходил в цивилизационную специфику России с ее общинной основой, с ее стремлением сравняться с Европой, войти в нее на равных, и в то же время постоянной опаской чрезмерной вестернизации (курсив мой. –
А.Г.)» [1212]. Итак, Семнадцатый год – это модернизация без вестернизации!
В общем, как резюмирует активный участник обсуждений 1988–1990-х годов Александр Викторович Чудинов, советские историки Французской революции «находились на распутье: с одной стороны, они еще и не помышляли о том, что когда-либо смогут выйти за пределы марксистской парадигмы, в лоне которой произошло их профессиональное становление, с другой – они уже остро ощущали невозможность дальнейшего развития науки в жестких идеологических рамках и всеми силами стремились эти рамки раздвинуть» [1213].
Несомненно, юбилейные обсуждения продемонстрировали энергичное стремление к обновлению. В.П. Смирнов прав: «Уже проявились характерные тенденции постсоветской историографии». Была, однако, особенность, отличавшая этот этап от последовавшего за августом 1991: даже приверженцы подходов, расходившихся с советской традицией, как правило, старались не акцентировать своего расхождения с той версией марксизма, которая была ее теоретической и мировоззренческой основой.
«Все объявляли себя “марксистами”, но, – считает Смирнов, – фактически в той или иной степени находились под влиянием “ревизионистского” направления французской историографии» [1214]. В ходу были рассуждения о многообразии точек зрения, о «диверсификации» проблематики (Адо), наиболее смелые заговаривали о необходимости плюрализма. Последний при этом, как мы видели на примере Сытина (гл. 8), толковался по-разному.
Юбилей 200-летия продемонстрировал необходимость воссоздания историографической полноты. Была подчеркнута актуальность вклада тех историков прошлого, которыми советская историография упорно пренебрегала, если не занималась разоблачением. Адо сформулировал вывод, что советская историография была частью – хотя и особой – «классической» традиции. И объективно это было так. Но субъективно, по оценке Черняка, советские историки «не рассматривали себя частью мировой исторической науки» [1215]. Это выражалось и в критике «отступлений» представителей «классической» традиции, и особенно в неприятии подходов вне этой традиции, прежде всего «ревизионистской» линии.
На юбилейном обсуждении, в частности в Институте всеобщей истории, был сделан серьезный шаг к выходу из идеологической изоляции. Родилось понимание, что «“автаркия” отечественной науки неизбежно обречет ее на растущее отставание от мирового уровня» [1216]. Собственно уже Адо признал справедливость «ревизионистской» критики в таких моментах, как увлечение советской историографии якобинцами и социальными «низами», выявлением разрыва с дореволюционным обществом и разрушительными аспектами революционного насилия. Молодые историки были настроены к конструктивному восприятию «ревизионистского» движения. При этом ученики Адо склонялись, можно сказать, к акцентированию множественности исторической истины или, точнее, допустимости различных форм ее вербализации.
Пименова, например, констатировала, что между марксистами и «ревизионистами» нет принципиального расхождения в понимании исторического смысла якобинского периода: «Идея “заноса” представляет всего лишь вариант известного высказывания Ф. Энгельса о том, что Французская революция в период якобинской диктатуры вышла за пределы непосредственно достижимых задач буржуазной революции». Разница в том, что для первых это «позитивное явление», а для вторых – «негативное», т. е. различие «не в научных подходах, а в ценностных ориентациях».
Очень интересным было последовавшее за этой констатацией разъяснение, где Людмила Александровна показывала определяющее влияние ценностей на подходы: «В одном случае революция как таковая предстает высшей ценностью, воплощающей абсолютное добро, и служит критерием для оценки исторических событий и поступков людей, то есть положительно оценивается то, что было революционным, политически радикальным; отсюда проистекает идея восходящей линии революции и оценка якобинской диктатуры как ее высшего этапа. В другом случае в качестве высшей ценности выступают права человека и положительно оценивается то, что гарантирует их, а то, что их ущемляет, рассматривается как вредное, исторически бесплодное (курсив мой. – А.Г.)».
«Историку, занимающемуся изучением Французской революции, – заключала Пименова, – стоит задуматься, какие ценности лично ему ближе (курсив мой. – А.Г.) [1217]. Чувствовалось, что Людмила Александровна определилась с личными ценностями, и потому, возможно, сопоставление «революция как таковая» vs «права человека» выглядит не вполне корректным, ведь и марксисты оценивали революцию не только per se, но и как реализацию «завоеваний».
Принципиальным различием оказывалось здесь то, что марксисты делали упор на завоевании социальных прав, фактически игнорируя проблему индивидуальных прав, процесс освобождения личности. Фундаментальным было и другое различие, которое тоже выявилось в оценке якобинской диктатуры: марксистская, прежде всего советская историография сосредоточивалась на проблематике государственной власти, тогда как оппоненты – на формировании гражданского общества.
Главное Пименова сказала: для советских историков наступало время выбора, который становился самоопределением личности ученого. О том же, но другими словами и исходя из иного опыта говорил ее учитель: «Новое мышление вооружает нас в размышлениях о том, что из наследия Французской революции сохраняет немеркнущую ценность и что должно быть рассмотрено именно как присущее лишь той эпохе (что следует, в частности, отнести к тем кровавым формам исторического творчества, которые мы не можем принять сегодня)».
Назвав это «вопросом научного и общественного выбора каждого историка», Адо заключал: «В наши дни, когда для исследователя наступила пора раскованного, свободного от идущего извне науки принуждения и есть возможность думать и писать без внутреннего и внешнего цензора… этот выбор является реальной возможностью» [1218].
Трудно переоценить значение того обстоятельства, о котором говорил Адо. Торжество «нового мышления» означало, конечно, освобождение от уз культуры партийности, сковывавших исследовательскую мысль нескольких поколений советских ученых, но оно же вводило новую регламентацию – запросы активной части стремительно формировавшегося гражданского общества. Как выразился Черняк, историк, уклоняющийся от этической оценки террора и якобинской диктатуры, рискует не найти себе «достойного читателя и слушателя» [1219].
Адо в полной мере ощущал давление этой реальности. Более того, по-человечески он был склонен именно к моральной оценке исторических деятелей и их политики. «Какой же чудовищный, античеловеческий режим породила советская действительность после 1917 года» [1220], – записывал он в своей рабочей тетради 6 ноября 1988 г. В отношении оправдания Сталина победой в Отечественной войне, масштабными сдвигами в экономике и т. д. Адо был категоричен: «Преступления ничем оправдать нельзя» [1221]. Прочитав уже после 1991 г. биографию генерала Волкогонова, разоблачавшую Ленина, Адо был в негодовании от «поразительной безответственности» вождя революции [1222].
Тем не менее Адо сопротивлялся морализации и последовательно стремился отстоять в условиях беспрецедентной «дереволюционизации» принцип научности, требование историзма. Принимая свободу выбора как завоевание Перестройки, он возражал против полной «смены вех», против «поворота на 180˚» в оценке