- За границей товарищи не сидят без дела.
- Где Уншлихт?
- В тюрьме, - ответил Матушевский.
- Трусевич?
- В тюрьме.
- Тлустый?
- В Берлине, у Розы.
- Иван?
- На каторге.
- Игнацы?
- В Сибири.
- Абрам?
- На каторге.
- Мария?
- В тюрьме.
- Казимеж?
- В Сибири.
- Что ж, значит - все разгромлено?
- Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало...
- Типографии нет?
- "Птаха" обещает помочь.
- "Птаха"? Кто это? Гуровская?
- Да.
- Комитеты в Лодзи?
- Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
- В Домброве?
- Были аресты...
- Ванда?
- Ее взяли...
- Эдвард?
- Арестован.
- Зигмунд?
- Арестован...
- Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
- Антек Росол тоже мог работать...
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
- Мог? Что ты имеешь в виду? Почему - "мог"?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
"Почему Росол лишен прогулки?" - спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной - шатается, что с похмелюги". - "Откройте дверь его камеры", - сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй - он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
- Идите, - сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, - только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему - худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках - слова красивые, с т а р а т е л ь н ы е.
- Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, - сказал Антек, - когда выйду, пригодится для агитработы...
- Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
- Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
- Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
- Я не могу, Астроном.
- Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
- Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
- Почему ты не можешь гулять, Антек?
- Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
- Как носят?
- Как? - улыбнулся Антек. - А очень просто. На руках.
- Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
- Конечно, играл.
- Садись ко мне на спину.
- Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы п о в о д дадим.
- Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха - больше слез горьких будет. Как это - "равное равному воздается"?
- Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, - красиво. Отчего так?
- Не замечал. - Дзержинский заставил себя улыбнуться. - Учту на будущее. Поднимайся.
- Астроном, ты ж сам больной...
- Давай поборемся? - улыбнулся Дзержинский. - Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
- Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми...
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
- Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался...
- Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои...
- Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха - когда дитя защищают, разве о себе думают?!
...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, - слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
- Ну, ну, - попросил он, - не надо, пожалуйста, Альдонусь...
- Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
- Ну и пусть себе спрашивают, - улыбнулся Дзержинский. - Пускай себе.
- Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
- Альдонусь, не надо...
- Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях - о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме...
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
- Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не "свернешь заблудшего". А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье - это не беззаботное проживание под солнцем, счастье - это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я д е л а ю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению - хотим мы этого или нет. А движение - это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни:
- Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
- Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, - шепнул Дзержинский. Тучкам-странникам нужна опора.
- Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и - нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
...Конферансье шалил неприлично:
- У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями - в большинстве своем "мышиными жеребчиками", которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят - быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.