Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
- Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона - одно к одному, право...
- И не то выдержишь, - пообещал Матушевский, не отрываясь от "Тыгодника иллюстрированного". - Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
- Поэт?
- Да.
- Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
- Да.
- И его печатают?
- Так ведь смотря что. "Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность". Строк сорок... Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе "Правительственного вестника" распубликовали.
- Не поверили бы.
- Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано - для читателя закон. А вот послушай...
- Когда выступит Софья? - перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд - тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
- Скоро выступит, - пообещал Матушевский, - послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
- Читай.
- Я прочту, а ты не раздражайся так.
- Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, - ответил Дзержинский, - начну кашлять - не остановишь.
- Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны... Слушай Штаффа: "Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут"...
- Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
- Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу "Пролетариата".
- Он связан с нами?
- С нами - нет. С ППС.
- Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
- Не до жиру, быть бы живу... Своих бы охватить.
- Чем собираешься охватывать? - неожиданно хмыкнул Дзержинский. - Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского... Мархлевский знаток Мицкевича. Напрасно ты так - слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить "пышку-Иренку" аплодисментами, что публика и сделала.
- А теперь, - продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, - модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем "маленькая кофейница". Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие "необходимость" вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
- Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, - продолжал конферансье, подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: "ночных" и "дневных"!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
- Слушай еще, - продолжал Матушевский, листая "Тыгодник", - "Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев "дранг нах остен"... Вацлава Собесского вспоминают: "Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств".
- А что? Верно говорил Собесский.
- ППС тебя готова принять в свои объятия.
- Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно - замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание - одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость - мать храбрости... Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
- А если необъяснимо?
- Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
- Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте "Тыгодника" была репродукция с картины - улочка бедного района Вильны с городовым - на первом плане.
- Антонин Каминский, да?
- Кажется.
- Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету...
- В какую газету?!
- В нашу, - ответил Дзержинский серьезно. - Разве помечтать нельзя?
Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:
- Не знаю, как быть с Юзефом.
- Что случилось? - спросил Матушевский. - Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?
- Хуже, - улыбнулась Софья. - Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.
- Гуровской? - спросил Матушевский.
- Да, - ответила Софья, - вполне надежный товарищ.
- Она одинока? - спросил Дзержинский.
- Пока - да, - ответила Софья.
- То есть?
- Жених есть, а денег нет, - ответила Софья, - так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.
- Товарищи, это невозможно! - резко сказал Дзержинский. - Это никак невозможно!
- Тише, - попросила Софья, - могут услышать. Почему невозможно?
- Потому что вы - свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, - Дзержинский кивнул на стену, - которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?
- Кто он, кстати, Софья? - спросил Матушевский.
- Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.
- Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, - заметил Матушевский, - ее квартира вне подозрений.
- "Наивное рыцарство", - повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах...
- Юзеф прав, - сказала Софья, - я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав...
- Ох уж эти мне рыцари, - Матушевский покачал головой. - Вы - рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться - в случае чего?
- Во всех случаях - пригодится, - сказал Дзержинский. - Спасибо за поддержку, Софья.
- Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, - задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. - Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.
- Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, - сказала Софья. - Даже здесь, сейчас.
- Это я смотрел, - улыбчиво шепнул Дзержинский, - здесь же дырочка проверчена.
- Все тот же мокотовский "Франта", - пояснил Матушевский, - наша главная служба конспирации.
Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:
- Винценты, вот он, возле окна - все разошлись, а этот остался.
Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к "глазку самообороны".
- Филер.
- Отвернитесь оба, - попросила Софья, - мне надо переодеться. Я возьму его на себя.
Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.
- Я никогда не думал, что это так гадко - тайно наблюдать за человеком... Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?
- У них нет сердца.
- Анатомию забыл, - заметил Дзержинский. - Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.
- Все, - шепнула Софья, - можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет - вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.
- Тут я умру от одеколонного удушья.
- Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову - невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как "ляхом" не именует. Ждите.