Перед нами совершенно новое издание марксизма, где канон о приоритете мировой революции отодвинут на задний план, уступив место идеологическому концепту «русский народ – старший брат»; именно он прокладывает путь в светлое завтра, а не питает надежду на мировую революцию в более подходящих для этого странах. Ни один народ мира не может встать вровень с великим и передовым русским народом, который обладает к тому же бесценной культурой и героическим прошлым. Согласимся: о возведении подобных патриотических воззрений в ранг государственной политики, в свое время не могли мечтать и такие апологеты патриотизма, как М. Н. Катков и К. П. Победоносцев. При самодержавном строе никто не позволил бы им развернуться во всю патриотическую удаль. А при Сталине, в условиях господства космополитического марксизма, мощно спрессованная патриотическая доктрина обрела явь! Конечно, переход большевизма, по сути, на черносотенные рельсы не может не поражать. Как метко замечено, большевистская партия, фактически, создала «деформированного близнеца» того государства, против которого боролась[685]. Понятно, что ленинская элита не могла существовать в идеологической атмосфере, «когда отрывки из коммунистического манифеста подаются в одной окрошке со славянофильством черносотенной окраски»[686]. Зато новые партийцы, ничем не связанные с интернациональным движением, с готовностью приняли государственную патриотическую доктрину. А ее создатель стал их подлинным кумиром.
Здесь следует остановиться на одном любопытном эпизоде. В то время, когда выстраивался концепт «русский народ как старший брат», Н. И. Бухарин попытался наполнить его иным содержанием. Напомним, до своей опалы в конце 1920-х Бухарин считался главным марксистским теоретиком партии. В феврале 1934 года он был назначен ответственным редактором газеты «Известия»[687], и решил внести лепту в формирование новой идеологии. Однако, идеи Бухарина уже устарели, хотя он всячески пытался соответствовать требованиям времени (даже поучаствовал в развенчании покойного Покровского, будучи в прошлом страстным его почитателем[688]). Бухарин сосредоточился не на национальном факторе, а на советском народе, «консолидированном и по вертикали (классы), и по горизонтали (нации)»[689].
Именно так он представлял СССР, где все будут «объединены в едином организованном обществе коммунизма»[690]. Иными словами, национальные черты здесь не учитывались. То есть русский народ в сталинской интерпретации – путеводитель, первый среди равных, по бухаринской схеме просто растворялся в единой целостной общности. Бывший главный партийный теоретик всегда был склонен к русофобии, что проявилось и теперь. В одной из своих статей в «Известиях» он называет русских «наследниками проклятой обломовщины», «азиатщиной», «рассейской растяпой»[691]. Будет большим благом, если на месте этой малосознательной аморфной массы, вызывающей лишь презрительное недоумение, возникнет новая здоровая общность – единый советский народ. Такая общность, уверял Бухарин, уже вырастает: следовательно, правильно говорить не о каком-то «старшем брате», а о самом передовом и мощном «советском народе». Эти соображения вызвали резкую отповедь Сталина, и очередное бухаринское покаяние («невольно ввел в заблуждение… выражаю глубокое сожаление») на сей раз не спасло[692]. Вскоре «Правда» поместила специальный материал о его «вредной и реакционной болтовне»: «Вряд ли Бухарин сумеет объяснить с точки зрения своей концепции, как это «нация Обломовых» могла исторически развиваться в рамках огромного государства, занявшего 1/6 часть земной суши… и как русский народ создал таких гигантов художественного творчества и научной мысли»[693]. Заканчивалась статья напоминанием о том, с какой любовью говорил о русском народе Ленин; любовь к народу – одна из главных заповедей большевизма, вошедших в жизнь и быт масс[694]. (Забегая вперед, скажем, что идея Бухарина пережила сталинские идеологические новации: в 1970-1980-х годах будет востребовано именно это понятие – «единый советский народ».)
Как же сталинский «патриотизм» уживался с марксизмом, от которого вождь не собирался отказываться? Негативное отношение основоположников ко всему, что связано с Россией, для знающей публики не было секретом. Большевистская элита, преклонявшаяся перед Марксом и Энгельсом, не обращала внимания на их нелицеприятные антирусские выпады: это казалось мелочью на фоне грандиозных планов построения коммунизма. Сталин тоже игнорировал пренебрежительное отношение основателей великого учения к России, но постепенно начал внедрять мысль о том, что они просто не все знали и не все могли учесть. На откровенный разрыв с «самым научным учением в мире» он идти не собирался, чтобы играть роль преемника «великих умов», чьи имена «сплелись в единый венок» с именем Сталина[695]. Пропаганда подчеркивала, насколько серьезно относились Маркс и Энгельс к России. С каким громадным интересом зачитывались они «Словом о полку Игореве»[696]. Как настойчиво изучали русский язык, чтобы в подлиннике ознакомиться с произведениями русской мысли[697]. Перед нами добротный ход: заставить незабвенных классиков работать не только на пропаганду себя, как верного продолжателя их дела, но и на авторитет России, коей они на дух не выносили.
В действительности, Сталина никогда не заботило сбережение идейного наследия марксизма. Известно немало его пренебрежительных слов в адрес Маркса и Энгельса. Так, их учение об отмирании государства, на которое ориентировался и Ленин, Сталин отмел, а возникшие теоретические нестыковки объяснил изменившимися обстоятельствами: взгляды классиков будут применимы, когда социализм победит в большинстве стран и когда появятся необходимые для этого условия. А однажды Сталин вообще заявил, что у основоположников имеются недостатки, вызванные влиянием немецкой философии, в особенности Канта и Гегеля[698]. В 1934 году по его требованию из гранок журнала «Большевик» была снята статья Энгельса «Внешняя политика русского царизма», где внешнеполитические службы страны выставлялись шайкой бесстыдных аферистов, обслуживающих хищнические позывы самодержавия. Как заметил Сталин, тоже самое было характерно и для Европы, причем «в неменьшей, если не в большей степени»[699]. (Статью Энгельса опубликовали весной 1941 года в том же «Большевике».) Разумеется, Сталин давал жизнь тем или иным формулировкам, руководствуясь исключительно прагматическими целями конкретного момента.
Это демонстрирует ход дискуссии об уровне развития российского капитализма в два последние десятилетия царизма. Школа Покровского, заправлявшая в советской науке 1920-х, высказалась однозначно: русский капитализм был не просто отсталым, он был начисто лишен какой-либо национальной окраски. Труды, выходившие под эгидой Коммунистической академии, рисовали картину полной зависимости российских банков и промышленности от западного капитала – здесь особенно преуспели Н. Н. Ванаг и С. Л. Ронин. Ванаг убеждал, что органическое строение капитала в России отражало пережитки средневековья, а потому выводы о его бурном развитии совершенно необоснованны: их могут делать «только дети, не овладевшие всеми четырьмя правилами арифметики»[700]. В свою очередь, Ронин уверенно разделял все российские банки накануне Первой мировой войны на две группы: одни контролировались непосредственно из Парижа, другие – из Берлина. Причем западному капиталу незачем было добиваться формального большинства в управлении: все дела «весьма добросовестно творили «русские люди», допущенные хозяевами к управлению после тщательного отбора»[701].
Однако, у этой группы историков появились оппоненты. И. Ф. Гиндин и Е. Грановский, привлекая новые данные, заговорили о несостоятельности подобных взглядов. В частности, Грановский назвал выводы Ванага «досужим вымыслом человека, брезгающего «узко экономическим анализом» и предпочитающего черпать основания схем в «трансцендентальных» глубинах своего сознания»[702]. По мнению Гиндина, российской особенностью была недостаточная четкость общей картины, поскольку отечественный финансовый капитализм получил полное развитие лишь за несколько лет до 1914 года. В этот период наметилось усиление русских элементов, опиравшихся на рост внутренних накоплений. Продолжение этой тенденции могло бы привести к окончательному закреплению русских финансовых групп[703]. Речь шла о московской буржуазной группе, где позиции иностранного капитала всегда были незначительны. Справедливость этих упреков очевидна: купеческая элита слабо вписывалась в теорию о подчинении иностранному капиталу. Это чувствовал и сам Ванаг, не преминувший сделать оговорки относительно текстильной промышленности – цитадели купечества. Он признал, что в этой хозяйственной отрасли процессы несколько отличались от общего финансово-экономического контекста, но не более того[704]. Очная дискуссия состоялась в ходе первой Всесоюзной конференции историков-марксистов, где обе стороны изложили свои аргументы[705].