30-х, ошельмованный в конце 40-х и умирая в конце 70-х, академик Лев Владимирович Черепнин (1905–1977) в предсмертном забытьи повторял: «Я не виноват». Тем более все это было актуально в конце сталинского правления.
В какой степени повальное чувство страха было присуще Поршневу? Мне трудно судить о 1949-м. Возможно, он считал, что начавшаяся кампания «борьбы с космополитизмом» его не касается. Когда коллега спросил Б.Ф. о причинах идеологического погрома, в который вылилась «космополитчина», тот философски ответил: «Готовить нужно народ к новой войне. Она близится» [596].
Что же им двигало? Может быть азарт, «упоение в бою», о котором писал поэт и которое было присуще Поршневу с его темпераментом бойца (Е.Б. Поршнева на этот счет очень красноречива) в высшей степени? Может быть, наконец, надежда получить санкцию партийных инстанций, которая ему как беспартийному была особенно нужна?
Как «беспартийный большевик» Поршнев был озабочен утверждением партийности своей позиции. А присуждение Сталинской премии, легко предположить, явилось для него, говоря современным языком, «драйвером» в навязывании своей концепции. Впрочем, как и «драйвером» для тех оппонентов, кто посчитал себя обиженными.
Поршнев отлично знал, что идеологические расхождения могут обратиться в уголовную статью. Виктор Петрович Данилов рассказывал мне в 90-х годах: когда на рубеже 60–70-х (при разгроме методологического сектора М.Я. Гефтера) «обсуждали» Л.В. Данилову, Поршнев заявил: «Раньше таких расстреливали, а теперь мы будем воспитывать». Во время дискуссий об абсолютизме нечто подобное он услышал из уст самого, пожалуй, принципиального своего оппонента Бирюковича.
Владимир Владимирович Бирюкович (1893–1954), однокашник Я.М. Захера (см. гл. 3), занялся народными восстаниями периода Фронды параллельно с Поршневым и даже, по утверждению ленинградских историков В.И. Райцеса и О.Л. Вайнштейна (а к их мнению присоединилась в своей диссертации «Исторические взгляды В.В. Бирюковича» О.И. Зезегова, историк из Сыктывкара), несколько раньше. Он и докторскую диссертацию защитил годом раньше Поршнева, причем непосредственно по теме французского абсолютизма.
Ему, как говорится, были и карты в руки. Да вот что примечательно. Разногласия между двумя историками обнаружились десятилетием раньше возникшей дискуссии. И велись достаточно корректно по сути, хотя Поршнев в качестве официального оппонента (в статусе профессора) упрекнул диссертанта в том, что тот «идет не в ногу» с коллективом исследователей абсолютизма, считающих последний властью дворянства. Положительную оценку диссертации Поршнев тем не менее дал [597].
И вот спустя 10 лет Бирюкович переводит дискуссию не просто в идеологическую область – этот перевод и так стараниями обеих сторон состоялся – а в морально-политические претензии к личности оппонента [598], к тому, что тот проявляет неуважение к Партии в образе парторганизации Института: «Я давно живу на свете и слышал, как выступали враги народа против нашей партии, как выступали троцкисты, зиновьевцы. Они так же смешивали с грязью, обливали грязью партийную организацию, партийные решения, но даже некоторые из них были скромнее, чем профессор Поршнев». С.Л. Утченко, попеняв за эту угрозу, заявил, что Поршнева пригласили на партсобрание Института не на «экзекуцию», а для «воспитания» [599].
Не сомневаюсь, что этот пассаж тоже был выстраданным для Бирюковича. Видимо, ему досталось в 20-х от «троцкистов-зиновьевцев» и ему долго (стал членом ВКП(б) в 1939) приходилось доказывать свою лояльность в статусе «беспартийного большевика». Что сказать? Запущенный в очередной раз механизм идеологического погрома, в очередной раз актуализовал известную со времен якобинского террора позицию «Умри сегодня, чтобы я дожил до завтра».
Как эта позиция реализовывалась в поведении самого Поршнева? Кучеренко высказывал предположение, что, афишируя свою верность марксизму-ленинизму в одних вопросах, Б.Ф. создавал нечто вроде завесы для своих не слишком ортодоксальных положений в других [600]. Пассаж на тему «воспитательной экзекуции» Поршневу во всяком случае крепко врезался в память, и он воспроизвел эту скрытую угрозу идеологических баталий, когда ему случилось оказаться в большинстве.
О 60-х вспоминает Оболенская: Б.Ф. «предупредил меня, что повсюду, в том числе и в нашем Институте, есть люди, сотрудничающие с “органами”, советовал быть внимательной к некоторым персонажам у нас, назвал два имени, которые я называть не хочу, тем более, что и тогда, и теперь эти имена вызывают недоверие и усмешку». С.В. назвала мне эти фамилии ближайших помощников Поршнева. И я с ней согласился, скорее в данном случае можно говорить о мнительности Б.Ф. Но ведь и последняя была реакцией на вполне реальные условия. Ведь и Манфред предупреждал Оболенскую о той же опасности. «Все, все они были ушиблены – репрессиями или угрозами репрессий», – заключает дочь Валериана Валериановича Оболенского, крупного советского и партийного деятеля, расстрелянного в 1938 г., и сама подвергшаяся репрессиям.
Даже если репрессии обозначали себя только угрозами и даже если последние не затрагивали ни жизнь, ни возможность заниматься наукой, эффект был поражающий. В начале 70-х к Манфреду приехала кузина из Франции. Приехала неожиданно, и А.З. не успел, как положено, предупредить кого надо и тоже, как было положено, кого-нибудь пригласить. Во время общения искушенный в советских порядках профессор выглянул в окно и после отъезда сестрицы пожаловался жене: «притащила хвост». Обернулась сия оплошность временным исключением Манфреда из рядов «выездных» [601].
Екатерина Борисовна в своих проникновенных воспоминаниях утверждает, что в жестоком столкновении с коллегами-медиевистами, закончившемся изгнанием с истфака МГУ и из Института истории, отца «в первый раз… убили как историка» [602].
Разумеется, пресловутые оргвыводы сделали свое гнусное дело, но отнюдь не перекрыли Поршневу путь к историческим исследованиям. И об итогах его первой битвы за «свою» историю можно сказать по-другому. В творческой судьбе Поршнева было покончено с закрепленным корпоративной этикой стандартом специалиста по одной стране, одной теме, одному виду источников. Более того, в полемике конца 40-х – начала 50-х годов можно видеть, помимо прочего, стремление Поршнева к междисциплинарности, попытку преодолеть разрыв между историками и философами, историками и политэкономами.
Характеризуя дискуссию об основном экономическом законе феодализма, он отметил: «Историки сплошь и рядом не подозревают, насколько отличаются фундамент и метод науки политической экономии… от способа работы и мышления в исторической науке. Если по отношению к капитализму они связаны почтением к “Капиталу” Маркса, хоть и знают его, в лучшем случае, в изложении Каутского [603] … то в отношении докапиталистических способов производства они резво предаются кустарничеству, уверенные, что это их дело, что их-то тут и не хватало». В результате «гора импровизаций в науке, чуждой им как доколумбова Америка – европейцам».
Доставалось от Поршнева и политэкономам: «Плачевное зрелище представляют и главы по докапиталистическим способам производства в учебниках по политической экономии, как и немногие сочинения экономистов на эту тему от Г. Рейхардта