в 60-х годах популярность в научной среде была, можно сказать, «внекорпоративной». Честно скажу, моему восприятию положения дел в секторе ближе оценки Туполевой. При том могу объяснить свое расхождение с Оболенской различием академического статуса.
Мы одновременно с ней в 1961 г. поступили в аспирантуру. Она, после долгих жизненных испытаний, в очную, я в заочную, «без отрыва от производства», которым оставалась ФБОН. С.В. рассматривала отношения Поршнева с окружением «изнутри» корпорации, на этот раз новистов. Я оставался человеком «сторонним». И откровенно сказать, мне было легко в отношениях с Б.Ф.
То ли таинственное родство душ, то ли элементарное взаимопонимание, но я неизменно чувствовал себя свободно, невзирая на стандартную иерархию и чисто ситуационные обстоятельства. Так было, начиная с самого экзамена при поступлении в аспирантуру. Хотя в научные руководители мне предназначался Манфред, экзаменовал именно Поршнев. Мы даже поспорили с ним относительно ленинских оценок якобинцев. Я говорил, что эти оценки были по преимуществу положительными до Октября и стали более критическими после 1917 г., Поршнев не соглашался. Эпизод запомнился по контрасту с тем, как меня «засыпали» на госэкзамене в университете: непривычной была обстановка, когда экзаменующие выясняют не объем памяти, а способность мыслить и готовы уважать мнение экзаменуемого.
Отчитываюсь в секторе о работе над диссертацией. Выступают рецензенты. Ф.А. Хейфец, упрекая в недооценке предшественников, называет меня «Иваном, не помнящим родства». Я охотно подтверждаю ее правоту, уточняя, что не признаю «родства» по отношению к знаменитому «кирпичу» 1941 г. по истории Французской революции, на которой ссылалась Фанни Ароновна и в котором ее перу принадлежали соответствующие главы этого коллективного издания [578]. Далее я, однако, свидетельствую о высоком уважении к первому поколению советских историков, напоминая, что моим учителем был Захер, один из лучших среди них. Поршнева заметно позабавил весь эпизод, а признание мной, что я и есть «непомнящий Иван», вызвало у него восклицание типа «вот дает».
Следующее, окончательное обсуждение диссертации. Б.Ф. уже не заведует сектором и не является его сотрудником, но пришел поучаствовать. Выслушав мое историографическое введение, делает раздраженным тоном упрек: «У Вас получается, как у Гегеля. Абсолютная идея блуждала, блуждала, пока не попала к нему в голову». Я заверил Поршнева, что так и думаю: «А как же иначе, ведь моя задача здесь обосновать то, что достигнуто мной». Б.Ф. только руками развел. После обсуждения Манфред, ставший руководителем сектора, и Далин возмущались: «Зачем он пришел? Чтобы раскритиковать нашу работу?». Потом обратились с некоторым недоумением ко мне: «Но к Вам он почему-то хорошо относится».
Наверное, описанное было с моей стороны проявлением того специфического «монологизма», в котором самого Поршнева упрекали даже расположенные к нему коллеги [579]. А вот чем мне, в отличие от коллеги (которая тоже описала это «мероприятие»), запомнился юбилейный банкет Б.Ф. (60 лет) в ресторане «Прага». Приведу запись, опубликованную в 2005 г. (до появления воспоминаний Оболенской), с некоторым сокращением.
«Собравшиеся дружно провозглашают здравицы, и особенно это удается Э.А. Желубовской, Л.И. Зубоку, М.М. Карлинеру.
Я чувствую себя крайне неловко из-за своего стороннего положения (как “заочник” я не был членом сектора). Приглашение на банкет меня озадачило: вроде как от меня что-то ожидается, а состязаться в хвалебных речах не научен. Мою неловкость обостряет Манфред. Предоставляя мне как председательствующий слово, он по своему обыкновению добавляет пафоса. Оказывается, я представитель французской культуры и должен… сказать нечто с присущей этой культуре галантным остроумием». Я и сказал: «Мы тут слышали много тостов. Одни были хорошие, другие – разные. А вот вино неизменно было хорошим. Выпьем за то, чтобы у юбиляра за его столом всегда водилось хорошее вино».
Поршнев захохотал и, обернувшись к Альберту Захаровичу, сказал: «Поздравляю Вас с таким учеником». «Что, что он сказал?» – заинтересовался тот, а за ним и другие, явно меня не слушавшие. «Он сказал, что истина в вине», – с ходу сформулировал юбиляр [580].
В секторе говорили, что банкет с таким широким представительством сектора в целом (за столом собралось человек 30), был задуман Б.Ф. из-за честолюбия и желания позитивного отклика на свою деятельность. Сотрудники, что называется, «откликнулись» да так, что мне при чувстве благодарности (именно Поршнев взял меня в аспирантуру) и неизменном уважении к нему становилось неприятно. Нельзя сказать, что Поршнев был равнодушен к лести, но тут, видимо, случился «перебор», и мой «cтерильный» тост он одобрил.
Запомнившимся от юбилейного банкета стало слово Поршнева об учениках. «У меня два ученика, – провозгласил он, – Адо и Кучеренко. Я им передал две свои темы – крестьянских восстаний и социалистических идей». Об Адо Б.Ф. говорил с явным удовольствием, даже гордостью: хорошо работает, последовательно разрабатывает тему крестьянских восстаний. Геннадием Семеновичем был недоволен: робок, давно мог завершить работу о Мелье публикацией книги [581]. Получился бы приоритет для советской историографии. Принцип приоритетности, оставшийся, очевидно, от «космополитчины», неоднократно упоминался в его речах, что уже воспринималось в пору Оттепели анахронизмом.
Думаю, многое в поведении, да и психике Поршнева объясняет стиль научных дискуссий, сложившийся при сталинщине и заимствовавший ритуал партийных чисток. Они начинались прямо с идеологических обвинений, быстро переходили в использование ярлыков. Обвиняемый подвергался воспитательной проработке со стороны коллектива, добивавшегося его «полного разоружения перед партией». Требовалось покаяние в своих «ошибках», к которым относилось отступление от «генеральной линии» партии, а в данном случае – от «мейнстрима» в виде коллективного мнения коллег и господствующей в «корпорации» позиции.
В пору Большого террора к обычным средствам «научной» борьбы добавилось обращение «в инстанции» в форме прямых доносов в партийные, государственные и карательные органы. В послевоенные годы это стало называться «обращением по пяти адресам»: тогдашняя персональная оргтехника ученых, пишущие машинки, допускала размножение в пяти экземплярах. При таких средствах борьбы сложной была и позиция оппонентов Поршнева. В случае вмешательства идеологического аппарата – что нередко случалось в тогдашних дискуссиях – их легко можно было обвинить в покушении на классовый подход, методологическую основу советской науки.
Е.В. Гутнова, историограф из лагеря его противников и автор очень информативных мемуаров, вспоминала: «Было очень трудно выступать против трактовок Поршнева. Тем не менее наши медиевисты отважились на это, поскольку согласиться с этой концепцией означало, по сути дела, вообще отказаться от серьезных научных исследований, вернуться от изучения общегражданской истории к изучению истории классовой борьбы, как это уже практиковалось в двадцатые годы (курсив мой. – А.Г.)» [582].
Интересное как ретроспективная самооценка одной из сторон, это мнение страдает бьющим в глаза преувеличением. Столкнулись две научные позиции, и обе стороны в условиях идеологического режима, усугубившегося «космополитчиной», максимально использовали аргументы из арсенала