политической борьбы. Господствовала характерная для советских научных дискуссий с 30-х годов беспощадность [583]: «И столько мучительной злости / Таит в себе каждый намек, /Как будто вколачивал гвозди /Некрасова здесь молоток» (О.Э. Мандельштам). Даже «более умеренные», по оценке Гутновой, оппоненты Поршнева, требовали его «полного разоружения» [584].
Чтобы понять всю остроту полемики, инициированной Поршневым, следует вспомнить общий контекст событий рубежа 40– 50-х годов, того, что происходило в стране, в исторической науке, в той же медиевистике. Конечно, справедливо замечание, что Поршнев выступал «возмутителем спокойствия» и что это плодотворно в творческом отношении [585]. Но ни общество, ни профессиональное сообщество на финише сталинского правления отнюдь не было спокойно.
В медиевистике шла борьба, где главной мишенью стали ее лидеры: академик Е.А. Косминский (1886–1959), руководитель сектора истории Средних веков Института истории и одноименной кафедры на истфаке МГУ, а также профессор А.И. Неусыхин (1898–1969) и в Ленинграде заведующий кафедрой истории Средних веков Университета О.Л. Вайнштейн (1894–1980). У двух последних дополнительным фактором явился обострившийся с «космополитчиной» этнический признак.
Происходила смена поколений, которая из-за специфики бытия советской науки тех лет становилась борьбой не только за научную карьеру, но и за само существование. И, по слову А.Я. Гуревича, «то была битва, в которой историки новой, послевоенной формации победили “стариков” – старые кадры, интеллигенцию совершенно другого покроя» [586]. Поршнев был на стороне Косминского, опубликовав рецензию на его книгу, за которую тоже подвергся обличению. А против, заодно со случайными людьми, выступали некоторые выдающиеся историки, включая В.В. Бирюковича и С.Д. Сказкина, заместившего в результате Косминского в руководстве кафедрой МГУ и сектора в Институте истории.
Обстоятельно обозревшие конфликт в корпорации медиевистов тюменские историки Сергей Витальевич и Татьяна Николаевна Кондратьевы во многом правы. «Почти каждому хотелось стать классиком» [587], что в реалиях научной жизни советского времени означало представить свою позицию предельно ортодоксальной, а при возникавших разногласиях – единственно ортодоксальной. О том же писала Гутнова: «Ситуация отразила стремление советских историков разных направлений к монополизму, к абсолютизации своих взглядов на историю, к недопущению разномыслия (курсив мой. – А.Г.)» [588]. Причиной были не только научные амбиции, но и элементарные, особенно в 30–50-х годах, требования самосохранения, ведь различие мнений не допускалось идеологическим режимом науки.
Похоже, Поршнев «азартней» (вспомним оценку Манфреда) доказывал свою ортодоксальность. Но в том ли дело, что утвердившееся в советской медиевистике направление обеспечивало больший «сюжетный» (тематический) и особенно «дискурсный» плюрализм, чем допускал поршневский «монизм» [589]? В ряду предлагаемых объяснений полезно задержаться на тех образующих конфликта, что соотносятся с метаморфозами усвоения марксизма в советской науке. В дискуссии по теории феодализма столкнулись две формы этого усвоения – экономоцентризм и классовый детерминизм. Экономоцентризм выкристаллизовался еще в дореволюционной историографии, где представал «экономическим материализмом», в 20-е годы он был потеснен классовым детерминизмом, но возродился с необходимыми формационными «добавками» после разгрома «школы Покровского».
Для исследователя социальных движений экономоцентризм, принимавший форму техноэкономического детерминизма, объяснения всего исторического процесса сдвигами в производстве, представлял несомненную удавку. Под предлогом установления «объективных закономерностей» – а объективной, в конечном счете, представлялась лишь динамика роста «производительных сил» – вопрос об историческом субъекте, о людях как «творцах истории» (Маркс) отходил на задний план. Возникала перспектива «обесчеловечивания» истории [590]. От этого как «от противного» и отталкивался Поршнев, используя другую из допустимых официальным учением возможностей и полемически доказывая, что сама экономика, конкретно феодального общества, является «насквозь классовой» [591].
Оппонентам его попытки выстроить «диахроническое» единство исторического процесса представлялись чрезмерной схематизацией, а подчеркивание универсальной роли классовой борьбы – «социологизированием», тем более, что сам Поршнев отнюдь не боялся напоминать о методологическом опыте ранней советской историографии (без нормативных ярлыков). Он открыто допускал возможность полноценного изложения всемирной истории по схеме преподавания, принятой до 1934–1935 гг., как «восхождение от одной эпохи социальной революции к следующей», чтобы «всемирная история выглядела бы как восходящая кривая этих великих революционных конфликтов» [592].
Гутнова в историографической оценке корпоративного конфликта угадала главное. Поршнев в этой схватке предстал историком из раннего периода советского историознания [593], из того направления, что было заклеймено ярлыком «школы Покровского», выданным научному сообществу партруководством. Начиная с 30-х годов было сказано немало о слабостях раннего советского историознания. Но следует ли ограничиваться слабыми сторонами?
Догматика классового подхода представала тогда (мы видели в первых главах) в самом откровенном виде, но, наряду с ней, был полет творческого воображения, пренебрежение дисциплинарными перегородками, широта и смелость обобщений. На смену пришла вышколенность в буквальном и переносном смысле. Приспосабливаясь к выстроенному в течение 30-х годов и закрепленному «Кратким курсом» канону, историки замыкались в узко корпоративных рамках, прячась за фактографию и цитатничество, ища при этом и отчасти находя – воспоминания Гутновой и в этом отношении красноречивы – различные лазейки для творческой мысли.
Поршнев пренебрегал сложившимися правилами игры историков с идеологическим режимом, ставя под угрозу описанный способ уклонения от засилья догматики. Коллегам претило и стремление Поршнева, скорее подсознательное, выйти за пределы того дисциплинарного канона, который ученые выстроили сами в порядке немало самозащиты и даже самосохранения.
Стоит, однако, дать ретроспективную оценку такой корпоративной самозащите. Выдающийся медиевист следующего поколения Арон Яковлевич Гуревич (1924–2006) не симпатизировал Поршневу в столкновении с «корпорацией». Но по мере становления как творческой личности он сам, что продемонстрировано в тонком историографическом очерке П.Ю. Уварова, оказывался уже «не очень свой» для нее. По поводу вышедшей на излете Оттепели книги «Проблемы генезиса феодализма» он мог услышать: «Советские медиевисты так долго добивались того, чтобы к ним относились как к идеологически выдержанной и правильно мыслящей когорте ученых, и вот Гуревич своей книгой все это разрушил, и мы опять оказались перед сложными проблемами, преследованиями, гонениями» [594].
И сам Павел Юрьевич, вступивший в научную жизнь в начале 80-х, слышал от коллег-медиевистов те же слова. Но он член этой самой корпорации и склонен проявлять великодушие: не за себя боролись – за «престиж корпорации». Само собой, то была пресловутая партийность («культура партийности», утверждение которой мне довелось живописать [595]) в ее, так сказать, приходском или, ближе к изучаемой эпохе, цеховом варианте. Но сколько в отношении «из рядов выходящего» коллеги было заботы о корпорации и сколько о себе в корпорации?
Скорее соглашусь с Уваровым в другом – важнейшим слагаемым корпоративной солидарности, или «корпоративной этики» оставался страх. И хотя, как он – опять же справедливо – уточняет, реальностью новой идеологической кампании был переход не к Террору, а к «застою», даже старина Неусыхин боялся ареста! Арестованный в начале