согласно которой период сосуществования homo sapiens с его ближайшим предком был крайне непродолжителен, не превышал, как считалось, три тысячи лет и не мог оставить следов в культуре человечества и его истории.
Напротив, для Поршнева такое сосуществование и возникшие в нем взаимоотношения предка современного человека с палеоантропом становились архетипом социальных отношений с их особой антагонистической природой в классовых обществах. Можно предположить, что Поршнев под влиянием этнографической литературы достаточно давно пришел к самой идее о расщеплении единого вида палеоантропов на питающихся себе подобными и предоставляющих пищу для первых как исходном пункте дальнейших культурных трансформаций.
Он обратил внимание на особую группу табу – «запреты убивать себе подобного» [674]. Проявлением подобных запретов Поршнев (ссылаясь на работы Д.К. Зеленина и Д. Фрезера) трактовал сохранившиеся палеолитические погребения, указав на эволюцию жертвоприношений при сохранении архетипа исходных отношений. «Там, где утрачен образ получеловека, которого надо кормить… жертвоприношение смягчается до символического обряда: идолу или фетишу мажут губы кровью, окуривают его дымом сжигаемого мяса или сала… заменяют кровь красной краской» [675].
Подобное «сосуществование» предка современного человека с палеоантропами оставило особый след в человеческой культуре: «Люди – единственный вид, внутри которого систематически практикуется взаимное умерщвление… Все формы эксплуатации, известные в истории, были ступенями смягчения рабства, а рабство возникло как смягчение (первоначально – отсрочка) умерщвления пленника… Точно так же всевозможные виды жертвоприношений, подношений, даров, отдарков и обменов, видимо, восходят к древнейшему корню – человеческим жертвам и являлись сначала их заменами, смягчениями и суррогатами».
Поршнев полагал, что в основе становления и развития государства лежит убийство себе подобных, которые исходно отнюдь не воспринимались подобными, а были антиподами («нелюдью»): «Глубоко скрытым существом аппарата государственной власти всегда… была монополия на обуздание, подавление, включая в первую очередь монополию на умерщвление людей… Закон сурово карает преступника-убийцу и суровее всего за преднамеренное убийство, т. е. за то, что он поднял руку на саму монополию государства убивать… Как и почему возникло само “свойство” людей уничтожать друг друга – проблема антропологов. Историческая наука начинает исследование этой проблемы с того времени, когда зарождается чье-то отстраняющее остальных “право” на умерщвление и происходит его монополизация государственной властью» [676].
«Право на умерщвление»! Какая великолепная отповедь теоретику государственного абсолютизма! Какое посрамление – хладнокровное, без всякого интеллектуального слюнтяйства – культа Власти! Левиафан лишался своего богоспасительного ореола. Оставалось лишь возведенное в абсолют и одновременно низведенное до крайнего уничижения антигуманное свойство человеческой природы.
Итак, Поршнев не только воссоздал по-новому антропогенез, но и сумел показать, что подобная реконструкция начала человеческой истории придает особую характеристику историческому процессу в целом. Притом «критика человеческой истории», как называл свой труд над историей ученый, осталась далеко не оконченной. Сообщая будущему читателю книги «О начале человеческой истории» о родившемся в начале пути замысле, автор добавлял: «Но может статься, мне и не суждено будет завершить весь труд, а настоящая книга останется единственным его следом» [677].
История собственно издания книги «О начале…» продолжалась 4 года (1970–1974), была связана с острейшей борьбой и завершилась уже после смерти автора. Сначала рукопись была сокращена с 35 до 27 авторских листов, затем набор был рассыпан. В 1974 г. еще более урезанный вариант, с удалением завуалированной полемики с Энгельсом увидел все-таки свет [678].
Для Поршнева уничтожение его любимого детища становится сокрушительным ударом. «Они нас убивают», – сказал он Манфреду. Последней каплей стали выборы в Академию. Конечно, Поршнев знал о неблагоприятном соотношении сил. Но «как он хотел стать академиком!» [679]. И не в одном честолюбии, общественном признании значения многотрудных свершений дело. Главное видится в том, что академическое звание открывало дорогу для публикации его не увидевших свет многочисленных работ, включая ту последнюю, главную.
Академические выборы, помимо прочего, поразили Б.Ф., по рассказу Екатерины Борисовны «противоестественностью» отбора. Точнее, как разъяснял мне Кучеренко, они были совершенно «естественны» для академической верхушки, которая в тот момент особенно дорожила деловыми контактами с партаппаратом, с курировавшими науку отделами ЦК, и то, что «прошел» (правда, с перевесом в один голос над Манфредом) Алексей Леонтьевич Нарочницкий (1907–1989), известный своими связями в этих «сферах», было совершенно естественно [680]. Но для Поршнева как ученого продемонстрированное предпочтение перед научными достижениями каких-то иных, бюрократическо-конъюнктурных критериев было оскорбительным вдвойне (не только за себя).
Редактором моих первых монографий о Фаноне (1977) и крестьяноведении (1989) была Евгения Эммануиловна Печуро (1914–2002), известная больше как правозащитница, активно работавшая в Фонде помощи политзаключенным [681]. Память о Терроре у нее была очень яркой. После ареста любимого учителя она пришла в НКВД заявить на себя как на «врага народа». Ей сказали: «Дура, когда понадобишься, мы сами к тебе придем». Тут она опомнилась, испугалась и, не заходя домой, отправилась подальше от Москвы к мачехе. Затем московское ополчение, звание гвардии старшего лейтенанта медицинской службы и фронтовые дороги до самого 45-го.
Личность многогранная и замечательная! Со времен учебы в МИФЛИ она получила хорошую подготовку в философии и психологии, в 60-е годы, превосходно зная состояние мировой науки, погрузилась в проблемы культурологии и исторической антропологии, обнаружив теоретические пробелы в этих областях гуманитарного знания. Меня Е.Э. учила преодолению позитивистских канонов историописания и поиску путей в сферу общественного сознания, минуя пагубную догматику «теории отражения».
По работе в отделе историографии «Вопросов истории» и в методологическом секторе (М.Я. Гефтера) Института истории моя наставница хорошо знала виднейших историков 60-х годов, включая А.Я. Гуревича и Ю.Л. Бессмертного. И неизменно ставила Поршнева на первое место по масштабам таланта. Нередко она присоединяла к нему С.Д. Сказкина, добавляя, что тот «зарыл свой талант в землю».
Печуро имела в виду начало научного творчества Сказкина, когда в Институте истории РАНИОН (1922–1927) тот занимался культурой Средних веков, занимался христианскими сектами, прочел, как он с гордостью вспоминал, все сочинения Фомы Аквинского. А правоту ее слов я прочувствовал по интервью с Игорем Николаевичем Осиновским (1929–2016), который был референтом Сказки-на и работал под его руководством в 1960–1970-х годах. Специалист по Томасу Мору, Осиновский написал работу, где «с одной стороны, опровергал католических авторов, с другой – пытался утопический коммунизм Мора объяснить с позиций христианского универсализма, приверженцем которого и был автор “Утопии”».
Прочитав, Сказкин, по собственным словам, не спал целую ночь. «Вы тут пишите о влиянии католицизма на “Утопию” Томаса Мора. Если это опубликовать, они вас разорвут», – заявил академик своему младшему коллеге. И Сергей Данилович ради «смягчения» придумал целый абзац к статье, который сводился к тому, что Мор, «конечно, хорошо понимал невежество духовенства, порочность римской