«друг/враг» переместилась в 1920-е и 1930-е годы с внешних врагов на внутренних, и все более явно на евреев, которые сражались в Первую мировую войну и заслужили награды как немецкие патриоты. После неудавшегося путча 1923 года Гитлер написал в тюрьме свой антисемитский манифест «Моя борьба», который был опубликован в 1925 году. В этой среде возникла формула Карла Шмитта «друг/враг», представленная им в книге «Понятие политического» (1927): «Специфически политическое различение, к которому можно свести политические действия и мотивы, – это различение
друга и врага. ‹…› Политическое мышление и политический инстинкт теоретически и практически подтверждают себя в способности различать друга и врага. Высшие точки большой политики суть именно те мгновения, когда враг бывает конкретно и ясно увиден как враг» [484]. Эти фразы характеризуют уже не ситуацию Первой мировой войны, когда политическими врагами были воюющие нации и как таковые четко обозначались. После войны четкость фронтов исчезла, но враждебность и необходимость врага остались. Без врага нельзя вести войну. «Объявление войны всегда есть объявление врага», как написал позднее Шмитт [485]. По окончании Первой мировой войны, когда другие, например Стефан Цвейг, размышляли о новых мирных путях, Карла Шмитта занимала противоположная мысль: как еще больше обострить восприятие врага? Возможно, он уже думал о следующей войне, которой он способствовал, оказывая Гитлеру теоретико-правовую поддержку.
Новая задача состояла прежде всего в опознании врага, которого уже не было или который еще не проявился. «Политическое мышление и политический инстинкт» позволяли Шмитту на него если не указывать, то намекать, что видно по всему его творчеству. Знатокам Шмитта известна строфа из стихотворения Теодора Дойблера, в которой формула «друг/враг» переведена на поэтический язык. В 1947 году, через двадцать лет после выхода книги «Понятие политического», Шмитт вновь сослался на это стихотворение 1916 года в автобиографическом тексте: «„Враг – это наш собственный вопрос как гештальт. / Он нас, а мы его в конце концов затравим“ („Песня Палермо“) [486]. Что означают и откуда взялись эти стихи? Вопрос к интеллекту каждого читателя моего скромного сочинения „Понятие политического“. Тому, кто не сумеет ответить на него, полагаясь на собственный ум и познания, следует поостеречься высказывать свое мнение на трудную тему этого маленького текста» [487]. Сколько здесь высокомерия и желания нагнать страху. Образование для Шмитта – острое оружие и инструмент исключения. Свой запрет на высказывание он адресует, конечно, в первую очередь женщинам. И все же я осмелюсь высказаться, чтобы связать шмиттовскую формулу «друг/враг» (сегодня порядком затасканную) с историческими ассоциациями и контекстом происхождения.
Стихотворение Дойблера, отсылающее к военному противостоянию Первой мировой войны, подчеркивает жестокость и свирепость финальной схватки. «Наш собственный вопрос как гештальт» – эти слова глубоко экзистенциальны и указывают на предельно личную, даже интимную форму встречи, столкновения и опасности. Однако в обобщенном виде поиск врага становится причудливой формулой идентичности: не подразумевает ли он, что я не знаю, кто я на самом деле, пока не найду своего врага, то есть абсолютно другого, абсолютно чужого, который мне это втолкует. И как знать, возможно, чужой уже в пути к финальной схватке?
В этой антагонистической формуле идентичности есть нечто угрожающее и мистическое. Во времена социологической и философской антропологии таких авторов, как Джордж Гербер Мид, Эммануэль Левинас, Поль Рикёр и Аксель Хоннет, она звучит довольно странно. И все же это лишь прикрытие, маскировка чего-то очень конкретного и очевидного: чтобы обрести собственную идентичность, Шмитту нужны были не любые другие, а евреи. Это и есть «арканум» [488], стоящий за шмиттовским образом врага, который показал Рафаэль Гросс в своем подробном и точном исследовании «Карл Шмитт и евреи. Немецкое правоведение». Подзаголовок передает основную идею книги, ибо право, о котором печется Шмитт, – это «Nomos земли». Шмитт укореняет немецкое право в конкретной почве и национальной идентичности. Для него конкретно укорененное немецкое право противоположно «закону» в смысле абстрактного, универсалистского (еврейского) установления. Но истинно немецким правоведение стало лишь после принятия законов на Нюрнбергском «имперском партийном съезде свободы» в 1935 году, содержащих и Закон о защите немецкой крови и немецкой чести. Шмитт подчеркивал тогда фундаментальный характер этих законов. Они определяют, возвещал он, то, что «мы можем назвать нравственностью, общественным порядком, приличием и хорошими манерами», а вдобавок он подчеркивал «народно-оборонительный характер не только этих законов, но и всего национал-социалистического мировоззрения в целом» [489]. Гросс показывает, насколько сильно проникнуто мышление этого теоретика права антисемитизмом и национализмом. При этом он выступает против попыток, которые предпринимаются и по сей день, «плодотворно использовать творчество Шмитта, вынося за скобки его откровенно расистские и антисемитские идеи» [490].
Шмиттовскую формулу «друг/враг», которая по-прежнему весьма популярна и широко распространена, следует поместить в историю немецкого антисемитизма. Во-первых, за ней стоит утверждение, которое интерпретирует отношения между Я и Другим, то есть между немцами и евреями, как отношения, несущие угрозу. Индивидуальное Я или коллективное Мы изначально находятся в «обороне». Они вынуждены отстаивать себя силой, чтобы не стать жертвой врага, покушающегося на его жизнь. Отсюда логика: «я» или «он», «мы» или «они», оба вместе не могут существовать ни на земле, ни в мировой истории. Борьба, о которой идет речь, – это апокалиптическая битва, решающая, кто в конечном счете победит, немецкие герои или еврейские торговцы, Ветхий или Новый завет. Шмитт видел в евреях действие универсального, рационального и антигероического духа, который стремится к мировому господству как высшей цели, достигаемой в процессах цивилизации, технизации и экономизации: «В прошлом воинственные народы покоряли торгующие народы, теперь происходит обратное», писал он в 1932 году [491]. Для Шмитта это означало крушение всего, что было для него свято: христианской Европы, конкретно-правового мышления, Номоса земли, этнической нации. В шмиттовской национал-католической картине мира взаимоотношения немцев и евреев втиснуты в произвольные схемы антисемитских конспирологических фантазий, в которых евреи в любом случае представляются злодеями, а немцы – их жертвами. Хайнц Дитер Киттштайнер выразил эту мысль более емко: «Потенциальный агрессор в первую очередь выставляет себя жертвой нападения» [492].
Всю свою жизнь (а он прожил до 1985 года) Шмитт неизменно придерживался этой скандальной инверсии исторических отношений «преступник – жертва». Суть его тезиса в том, что угроза всегда исходила и все еще исходит от евреев. Они были виновны в поражении Германии в Первой мировой войне, как гласит легенда об «ударе в спину» (Dolchstoßlegende); на них лежала вина за бремя Версальского договора и мирового экономического кризиса, этих форм «долговой кабалы»; будучи большевиками или коммунистами, они стали частью интернационального политического движения, стремившегося к мировому господству. Вдобавок, не имея