Явившись из музыки Чайковского, "Петербург" Андрея Белого пригласил оперу–мать в свой текст, отведя ей ту же приблизительно роль, что досталась пушкинской "Пиковой даме" в повестях Буткова, — подчеркивать убожество новых времен в сравнении с временами минувшими. Заглянем в главки "Татам: там, там!" и "Провизжала бешеная собака" главы третьей.
"Софья Петровна Лихутина стояла на выгибе мостика и мечтательно поглядела—в глубину, в заплескавший паром каналец; Софья Петровна Лихутина останавливалась в этом месте и прежде; останавливалась когда‑то и с ним; и вздыхала о Лизе, рассуждала серьезно об ужасах "Пиковой дамы", — о божественных, очаровательных, дивных созвучиях одной оперы, и потом напевала вполголоса, дирижируя пальчиком:
— "Татам: там, там!.. Тататам: там, там!""
За этим занятием застает героиню не очень ловко убегающий в маскарадном костюме от полиции Аблеухов (сенаторский сын и революционер–кантианец).
"Пусть бы лучше Николай Аполлонович ее иначе обидел, пусть бы лучше ударил ее, пусть бы даже он кинулся через мостик в красном своем домино, — всю бы прочую свою жизнь она его вспоминала бы с жутким трепетом, вспоминала бы до смерти. Софья Петровна Лихутина считала Канавку не каким‑нибудь прозаическим местом, где бы можно было себе позволить то, что позволил себе он сейчас; ведь недаром она многократно вздыхала над звуками "Пиковой Дамы": было что‑то сходное с Лизой в этом ее положении (что было сходного, — этого точно она не могла бы сказать); и само собой разумеется, Николая Аполлоновича она мечтала видеть здесь Германом. А Герман?.. Повел себя Герман, как карманный воришка: он, во–первых, со смехотворной трусливостью выставил на нее свою маску из‑за дворцового бока; во–вторых, со смехотворной поспешностью помахав перед ней своим домино, растянулся на мостике; и тогда из‑под складок атласа прозаически показались панталонные штрипки (эти штрипки‑то окончательно вывели ее тогда из себя); в завершение всех безобразий, не свойственных Герману, этот Герман сбежал от какой‑то там петербургской полиции; не остался Герман на месте и маски с себя не сорвал, героическим, трагическим жестом; глухим, замирающим голосом не сказал дерзновенно при всех: "Я люблю вас"; и в себя Герман после не выстрелил. Нет, позорное поведение Германа навсегда угасило зарю в ней всех этих трагических дней! <…> …главное самое, ее уронило позорное поведение это; ну, какой же может быть она Лизой, если Германа нет! Так месть ему, месть ему!"
Но "Петербург" связан не только с "Пиковой дамой" Чайковского, не менее крепко (хотя и не столь, на первый взгляд, заметно) его родство с "Пиковой дамой" Пушкина. Романом Белого продолжается "петербургский текст" русской литературы, в создании которого видная роль принадлежит пушкинской повести [155].
Приведя в статье "Судьба Аполлона Григорьева" (1916) отрывок из григорьевского сочинения "Москва и Петербург, заметки зеваки А. Трисмегистова" (1847), Блок восклицал: "Кто писал это? — Точно Андрей Белый, автор романа "Петербург"; но Андрей Белый, вероятно, не знает ничего о существовании "зеваки" сороковых годов. Очевидно, Петербург "Медного всадника" и "Пиковой дамы", "Шинели" и "Носа", "Двойника" и "Преступления и наказания" — все тот же, который внушил вышеупомянутые заметки — некоему зеваке и сумбурный роман с отпечатком гениальности — Андрею Белому. Не странно ли все‑таки, что об одном и том же думали русские люди двадцатых, тридцатых, сороковых… девяностых годов и первого десятилетия нашего века?" Перед нами не просто быстрый перечень петербургских произведений разных литераторов, но и подступ к путеводителю по основным местам пребывания в русской литературе петербургского мифа. Поколение Блока хорошо понимало трудность описания этого мифа и малую осмысленность музейноинвентаризационного подхода к его познанию — литературный экскурсант может явиться одновременно лишь по одному адресу, а необозримый миф живет по всем своим адресам сразу, переливаясь из произведения в произведение, имея разную "плотность" в разных сочинениях в разные моменты, но всегда присутствуя во всех уголках "петербургского текста". Близкий друг Блока Евгений Павлович Иванов (1879—1942), с основанием разуверившись в возможности изучить этот миф обыкновенными средствами, вооружился мифом собственного изготовления. "Рукотворный" миф предварялся следующими эпиграфами:
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал…
Того
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой…
Ужасен Он в окрестной мгле!
"Медный Всадник" Пушкина.
7 мая 18**
Homme sans moeurs et sans religion! [156]
"Пиковая Дама". Эпиграф к IV главе".
Бегло осмотрев этот не поддающийся описанию странный инструмент мифопознания—эссе Евгения Иванова "Всадник. Нечто о городе Петербурге", создававшееся с 1904 года, а опубликованное в 1907–м [157], — мы сможем точнее оценить значение для культуры "серебряного" века всплывшей посреди ее течения, в водовороте музыки Чайковского, пушкинской повести.
"<…> "Пойдем, я покажу тебе суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих", — говорится в 17–ой главе Апокалипсиса.
Не блудница ли эта наш город, сидящий на водах многих <…>?..
<…> Не во сне ль все это вижу? <…>
И как бежал я, все видел, что кругом с домами красавицы–столицы, Блудницы, неладное делается… что они как‑то вытянулись, окостенев, и глаза свои совсем завели под лоб: не видно зрачка, как у мертвеца; и, вдруг прищурившись, усмехнулась Блудница (город наш), как "Пиковая Дама" Германну.
"Необыкновенное сходство поразило его.
— Старуха! закричал он в ужасе".
"Ужасен Он в окрестной мгле!"
"Тройка, семерка, Дама"!
"Три карты, три карты, три карты"
"Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, туз!"
"Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице, в 17–ом нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!"
Кстати, число 17–ть — число Петербургское: глава Апокалипсиса, в которой говорится о сидящей на водах многих, сидящей на звере Блуднице, — глава 17–ая, вышина "Медного Всадника" —17 1/ 2футов, и вот нумер. в котором Германн сидит—17–ый нумер: "Семерка" [158]участвует.
"Германн это колоссальный тип петербургского периода" (Достоевский). В его лице есть нечто такое, что в лице Медного Всадника видим, но его потом "Бледный Всадник" [159]одолел.
У Германна, как у Евгения,
…Смятенный ум
Против ужасных потрясений
Не устоял…
Да и кто вполне устоит неколебимо против наития Петербургских потрясений, разве Тот, у кого тело из бронзы.
Гигант с простертою рукою.
Помните ночь из "Пиковой Дамы", в которую Германн является убийцею старухи графини, хотя и невольным?
#"Homme sans moeurs et sans religion!"
"<…> Германн стоял в одном сюртуке, не чувствуя ни ветра, ни снега".
У кого тело из бронзы, тот тоже стоит, не чувствуя "ни ветра, ни снега", и конь его на скале вздыбился у самой бездны. <…>
И вот странно, ну что общего между Германном, похожим <…> на портрет Наполеона, похожим на бронзовую фигуру Медного Всадника, что общего между Германном и каким‑нибудь Евгением, сидящим верхом на мраморном льве, "руки сжав крестом"; но вот вспоминается же этот Бледный Всадник, тем более что у Германна, сидящего на окошке в бледных лучах наступившего утра, руки тоже сжаты крестом. "Три карты, три карты, три карты"! <…>
По–видимому, ни Германн с Голядкиным, ни Голядкин с Германном ничего общего не имеют, но их роднит сумасшедшая петербургская хмара, "погодка" с поднимающимся наводнением. <…>
Город наш — Великая Дама, Блудница, сидящая на водах многих реки Невы и ее протоков, вливающихся в море, Великая Блудница, сидящая на звере, и на челе Ея, как на челе сидящих на зверях Всадников Ея, написана "тайна".
И вот мы все призваны эту тайну разгадывать.
И как Германн, проникший в спальню графини "Пиковой Дамы", стою перед городом нашим и Всадниками его и умоляю:
И спрашивая о тайне Великую Блудницу нашу, я боюсь, как бы не произошло бы то же, что мне причудилось в летнюю белую ночь, как бы Блудница Великая красавица не оказалась бы "Пиковой Дамой". На игральной‑то карте Пиковая Дама — красавица, но вдруг "Пиковая Дама прищурилась и усмехнулась".
"Необыкновенное сходство поразило его.
— Старуха! — закричал он в ужасе"". Приблизительно те же образные соответствия бросились в глаза в 1923 году другому Иванову, Разумнику Васильевичу (1878—1945), известному под псевдонимом Иванов–Разумник. Не слишком превосходя своего однофамильца в ясности изложения (да и было ли возможно четкое и последовательное описание навязчивых, но мерцающих в петербургском тумане ассоциаций?), Иванов–Разумник утверждал: "…этот Герман — сам Петр, один из ликов его: воля, противоставленная стихии. С годами Герман измельчает и превратится в "байронического" героя "Возмездия", уже опошленного, обезволенного ("пожалуй, не было, к несчастью, в нем только воли этой…"), в затравленного и безвольного в своей борьбе со стихией героя "Петербурга"; с годами, направленными в прошлое, он вырастает до размеров "колоссального лица", побеждающего стихии, до размеров "того, чьей волей роковой над морем город основался…". Тогда вместо Германа мы получим Петра, вместо "Пиковой дамы" — написанного в те же месяцы, быть может в те же дни, "Медного всадника"" [160].