скрепками, похожими на скобы, которыми в необходимых местах
скрепляют брёвна дома. А ведь, по сути, это похоже на конец. Безумие, возможно, и начинается с
распадения памяти, воображения, мышления. Иногда, очнувшись и не улавливая никаких звуков,
Роман не может сразу сообразить, в каком измерении он сейчас: во сне, в реальности или снова в
мире неживых. «О Господи, – думает он в такой момент о себе, – да кто же это? Я это или кто-то
другой? И если это «я» ощущает кого-то, то оно ощущает меня или не меня?»
К нему проникает волна неясных звуков, шорохов и от чего-то рассерженный голос матери:
– Болтун! И как он сюда попал?!
И пока он осмысливает услышанное, мать добавляет:
– Ещё один! Да что же это такое-то, а!? Они вроде бы и на солнце не лежали.
Как хорошо, что он слышит её слова. Они как точка отсчёта. «Болтун» – это яйцо не пригодное
для высиживания. Значит, новая закладка? Значит, снова весна? Значит, минул очередной год, и
матери нужны новые цыплята? Сколько обдумано за этот год! Просто всё обдуманное не всегда
удаётся удачно подверстать к чему-либо уже стабильному, и тогда оно улетает куда-то (и, может
быть, достаётся кому-то другому, когда к тому приходят какие-то неожиданные мысли, видения,
сны?)
Плавание от обоготворения до ненависти матери продолжается. Эти полюса необходимы,
чтобы оставался хоть какой-то, хотя бы приблизительный каркас внутреннего эмоционального
мира.
«Как низко относится она ко мне! – твердит он сегодня, находясь на полюсе чудовищного
унижения и чувствуя себя совершенно оскорблённым. – Я обычный инкубатор! Почему бы матери
просто не удушить меня подушкой!? Как передать ей мою мысль, моё желание? Ей это совсем не
трудно. Ведь однажды она уже пыталась сделать что-то подобное. А сейчас для неё это совсем не
опасно. Никто её даже не заподозрит. Но как это освободит меня! Как сладко было бы мне уйти
сейчас уже навсегда… Кроме того, у матери есть и другие безобидные способы. Она ведь может
просто не кормить меня, и я даже не буду знать, голоден я или нет. Я обнаружу лишь ещё более
быстрый распад мышления, для которого не станет хватать энергии. А потом эта память погаснет,
как при засыпании, и всё. А почему мне не поможет какая-нибудь случайность? Хотя бы тот же
пожар. Пусть всё сгорит, а меня не успеют вынести. Мне гореть легко – не чувствительно. Как
ненавижу я этот мир, который живёт, гудит, искрится где-то там далеко, не впуская меня. Почему
мир снова не хочет меня впустить в себя? Ниже этого оскорбления уже не может быть ничего!
Жизнь, ты издеваешься надо мной? За что? Разве мои грехи столь велики? Ангел мой, почему ты
меня оставил? Будь же ты трижды проклят, если не можешь мне помочь! Уйди от меня и не
мельтеши напрасно! Ты мне больше не нужен! И забери всё светлое, что ты мне давал! Оно мне
больше не нужно, я на него уже не надеюсь!»
546
Не раз во время своего многолетнего путешествия по собственной памяти, похожей уже на
дорогу разбитую слишком частой ездой, он возвращается к мысли о Гоголе, по преданию
похороненному живым. Какое жуткое открытие было пережито великим писателем, если всё это
правда! Какой чудовищный ужас захлестнул Николая Васильевича в его душном стиснутом
пространстве, когда со всей ясностью, со всеми своими здоровыми ощущениями проснулся он в
темноте, ощупал пальцами бумажные цветы, лежащие перед лицом и стукнулся лбом о крышку
гроба! Вероятно, в те секунды, он мгновенно прожил всю свою жизнь и, наверное, в те же
мгновения сошёл с ума. И, наверное, в эти секунды он прожил не только ту жизнь, что была, но и
мгновенно до мельчайших подробностей увидел всю свою жизнь, которая ещё могла предстоять.
Но если среди его секунд нашлась хоть одна спокойная и здравая, то это была секунда жестокого,
крайнего презрения ко всему человечеству, похоронившего его заживо. Оно там, наверху, оно
продолжается, а он обречённо – здесь. И уже навсегда, навсегда, навсегда… Эти дураки даже не
убедились толком, что он живой!
«Но разве я не лежу в таком же, только невидимом гробу? – думает Роман. – Гоголь находился
в этом состоянии какие-то минуты, а я уже годы… Вся разница между нами лишь в том, что ему тут
же со всей очевидностью стал понятен свой конец, ему, наверное, удалось сойти с ума, а у меня
этот, тоже несомненный, финиш оттянут на непонятно далёкое время, и спасительного безумия
нет. Только это моё время – не время жизни, а время смерти. Здесь тоже нет никакой возможности
спастись, как и нет возможности задохнуться или сойти с ума. Так будь же ты проклят мир, более
не желающий меня! Ты и сначала не хотел меня принимать! Я всегда был лишним, лишним и
остаюсь…»
Существуй в этом мире некий пороховой склад, способный разнести всю Землю, так Роман
вошёл бы сейчас в него с факелом и с радостью швырнул огонь в порох. Сейчас он ненавидит всё!
Ненавидит каждого человека, имеющего право жить и как будто вытеснившим своим правом его
право на жизнь. Так будьте же вы прокляты – сразу все! Он ненавидит и собственную мать,
родившую его для таких мук, ненавидит себя и своё тело, ненавидит эти яйца, которыми,
очевидно, снова обложен со всех сторон. Эх, если бы можно было их раздавить! Раздавить!
Раздавить!
«О Тень, о самая чёрная Тень! – взывает Роман. – Если Ангел здесь бессилен, значит, ты
поможешь мне! Я всю жизнь избегал тебя, а теперь призываю! Унеси меня в Смерть или вытолкни,
выпни, выдави в Жизнь! Конец моему терпению настал. Давно настал. Но как я могу этот конец
реализовать?! Столько не вынес бы и этот прославленный Христос, благостно (с болью!) ожидая
на кресте не смерти даже, а вознесения на небо! Помоги мне, я и стану самым верным твоим
слугой. Я с радостью войду в команду Махонина и стану выполнять любые его распоряжения! Ты
всю жизнь к чему-то готовила меня, и я стану самим дьяволом, если ты этого хочешь».
Впервые за всё время своего полусуществования Роман испытывает такую крайнюю, дикую
ненависть, что она чёрным солнцем вспыхивает и рвёт его голову. Это чувство настолько мощно,
что вдруг он совершенно отчётливо слышит некую нить, некий новый чувствительный пунктир,
простреливший из мозга (из этой единственной осознаваемой точки) куда-то дальше в тело.
Некоторое время после этого Роман лежит, остывая