ты
живёшь, мне трудно сочувствовать состоянию, в котором ты находишься, но если ты не в силах
ничего изменить, а я не в силах тебе помочь, то я приму то, что есть».
Но мама такого понимания не видела от нас. Поэтому и рыдала. Рыдала от безысходности.
Какое это наказание – умирать и быть не понимаемой даже в том, что ты умираешь! Боольшего
одиночества, чем перед смертью, наверное, просто не бывает, потому что это состояние не хочет
разделить никто…
Но почему же мы всё-таки были так жестоки с мамой в её последние дни, почему понимание о
необходимости элементарного сочувствия не пришло раньше? Задумываюсь об этом и вдруг со
страхом и удивлением обнаруживаю, что причина этого опять же в самой маме. Вспомнилось
простое: подстригала она меня как-то в детстве машинкой, которая очень плохо брала. Волосы
постоянно зажёвывало, мама дёргала рукой, было невыносимо больно.
– Больно, – жаловался я.
– Терпи, – говорила мама, продолжая своё дело.
– Ну, больно же, – ныл я, уже обливаясь слезами.
– Ну, и что? – отвечала мама. – Мне-то не больно…
Ох, как я тогда злился на неё за это посмеивание. И если бы это было только однажды. Мамино
выражение «мне-то не больно», было одно из её любимых выражений…
Так что же, выходит, теперь мы с сестрой как-то подсознательно мстили ей за это? Не хочется
думать об этом. Мы этого не хотели…
Прости нас, мама…
*16
Ох, бедная, бедная, наша мама! Мы с сестрой выросли в селе, уехали оттуда и будто навсегда
оторвались от неё. Когда я бывал дома, то словно приезжал в её застывшую, как мне казалось,
жизнь, а меня, такого вот приезжающего, мама уже не могла воспринимать как совсем своего.
Ровно через год со дня смерти отца, мы с сестрой приехали домой на поминки. Выпив
поминальные стопки, сидели и говорили о том о сём, чаще всего вспоминая, конечно, отца,
любившего побалагурить. Мне нужно было сходить в туалет (или проще – в уборную, как говорят в
деревне). Пройти туда можно было через загон, где находились быки и коровы. Было начало
марта, день стоял тёплый, кое-где подтаивал снег, а во дворе – жижа от талого снега и навоза.
Пробираясь около забора, где подтаяло меньше, я вдруг увидел, что большой бык, закрывающий
дорогу, косиотся на меня, опустив рога. Я знал, как гасить такую агрессию – бывало, просто
прикрикнешь на животное или стеганёшь чем-нибудь, и этой злости как ни бывало. Чтобы бык
освободил дорогу, я прикрикнул на него и слегка пнул ногой, что такому бычаре, было очевидно не
больнее щекотки. Только сегодня этот приём не сработал. Да и вообще, такое, наверно, возможно
лишь с животными, которые тебя знают. Бык вдруг резко бросился на меня. А это вам ни
сухощавый и вёрткий бычок, каких показывают по телевизору в передачах про корриду.
Деревенский бык массивный и откормленный. Если он наступит копытом на грудь – грудная клетка
хрустнет, как спичечный коробок. Одного его толчка крепким лбом хватило, чтобы свалить меня в
скользкую жижу. Уж не знаю, как мне это удалось, но я успел повернуться и уже лёжа на спине
упёрся ногами в его жёсткие рога. И бык юзом начал толкать меня по двору. Позади был забор, в
который мне предстояло въехать головой, и тут я обнаружил на земле частоколину от
палисадника, мимо которой стремительно «проезжал». Рейка была лиственничная, тяжёлая.
Схватив её обеими руками, я что есть силы врезал быку промеж рогов. Он на мгновение опешил, и
мне хватило этого, чтобы вскочить. Конечно, отвозил его я как следует. В деревне с животными,
нападающими на людей, иначе нельзя – их «лечат» сразу. Петухов, которые, случается, нападают
578
на детей, успокаивают проще – голову на чурку и топором по шее. Драчливого петуха уже не
перевоспитаешь.
В дом я вошёл в самом жалком виде: увазюканный в навозе, с руками, дрожащими от
негодования. Гости с недоумением обернулись на меня.
– Кто это тебя так? – удивлённо спросила мама.
– Бык, – ответил я. – Это что же такое-то, а!? Почему он бросается на людей? С ним надо что-то
делать… Запорет же кого-нибудь.
– Мишка, что ли? – ещё больше удивилась мама, и вдруг я увидел, как лицо её стало тёплым и
ласковым. – Да он, наверное, просто поиграть с тобой хотел…
– Ничего себе поиграть! А если бы он, вот так, играючи запорол меня? – ошарашено спросил я.
– А-а, – отмахнулась мама, как будто я сказал о чём-то пустом и совсем нереальном.
Я прошёл на кухню, стал отмывать руки, находясь в полной прострации. Я пытался хоть что-
нибудь понять. Что всё это значит? Почему на лице мамы не скользнуло даже тени тревоги за
меня?
Надо сказать, что в детстве-то я особенно послушным не был. И мама длинных бесед со мной
не вела. Объяснения были краткими и предельно доказательными: прут, верёвка, ремень или что-
нибудь другое подходящее для воспитательной цели, оказавшееся под рукой, например, край
мокрой простыни. И даже эти сильные средства не действовали на меня в должной мере
убедительно. Все они имели не общее, а можно сказать, местное, локальное значение. Зажила
задница и эффект внушения прошёл. Но как-то, когда я что-то натворил в очередной раз, чем
очень сильно обидел маму, она сказала лишь одну фразу, которая осталась в моей памяти
навсегда.
– Эх, ты… – с горечью вздохнув, произнесла она. – Я из-под тебя столько говна повытаскивала,
а ты…
И я сжался, как пришибленный. Мама так и сказала: «говна». И это слово не заставил бы меня
изменить ни один редактор. Мамина фраза оказалась для меня переворотной. Это потом я узнал,
что из-под грудного ребёнка вытащишь что угодно без всякой брезгливости, но тогда я этого
понимать ещё не мог. И это «вытаскивание» показалось мне тяжёлым, брезгливым трудом. Не
знаю, как вырвались такие слова у мамы, ведь она-то не могла так считать. Но видимо, она как-то
почувствовал, что именно это меня проймёт. Так оно и вышло. Пристыдила она меня, можно
сказать, до самого донышка. До меня вдруг дошло, что мама всегда делала для меня всё
возможное, даже всё самое неприятное, а я не уважаю её. И вот после этой фразы моё отношение
к маме стало совсем иным. Наверное, уже более взрослым… Лишь после этого я по-настоящему
оценил её заботу.
Но что же стало с мамой теперь? Я стоял около умывальника, тёр руки и лицо, и вдруг мне в
голову пришло совершенно