Как только вы разделяете мир на физический и духовный, скорее всего, вы отдадите предпочтение духовному. Поскольку ум – даже непостоянный ум буддийской философии – переживает телесную смерть и отвечает за нравственный выбор, то он не только нечто более постоянное и «реальное», чем материя, но также и вершитель человеческой судьбы. Чем выше вы оцениваете ум и дух, тем больше вы склоняетесь к преуменьшению значения материи. Вскоре ум становится Умом с большой буквы, а материя превращается в иллюзорный мировой мусор. А вслед за этим Ум начинает играть роль Бога: он становится основой и причиной всех вещей, космическим сознанием, которое одушевляет все формы жизни.
Геше Рабтен предлагал нам подвергать тексты, которые мы изучаем, рациональному исследованию и критическому анализу, но при этом настаивал, что авторы этих текстов были полностью пробужденными существами. Тогда мне стало очевидно: никто не ждал от нас, что мы будем использовать логику и дебаты для установления истинности или ложности доктрины перерождения. Мы обращались к ним только для того, чтобы доказывать – так убедительно, как только возможно, – что основатели традиции уже установили истину. Если доказательства нас не убеждали, это не имело значения. Потому что, в конце концов, разум подчинялся вере. Геше призывал нас продолжать наши исследования, но, если мы не приходили к выводу, согласному с традицией, то причиной считалось наше недостаточное усердие. «Не принимайте [мои слова] на веру только из уважения ко мне», – говорил Будда, но в действительности от нас требовалось как раз обратное. Я понял тогда, что для исполнения моего монашеского призвания я обязан слепо верить в перерождение.
Это не было чисто теоретической проблемой. Все это напрямую влияло на мою социальную идентичность и мое материальное положение в мире. Я не мог, не лицемеря, представляться на публике буддийским монахом (геше начал просить, чтобы я вел классы для мирян и послушников), отдавая себе отчет в том, что не могу принять один из ключевых догматов буддизма. Я чувствовал, как растет огромная пропасть между моей внешней социальной ролью и внутренним ощущением. На моих фотографиях в Тхарпа Чолинг у меня сияют глаза, и улыбка на лице, но, когда я читаю свои дневники, я поражаюсь тому, как часто я впадал в беспокойство, испытывал необъяснимую тоску, сомнения и чувство неуверенности.
Одной бессонной ночью я понял, что даже если бы не было никакой жизни после смерти, даже если бы ум был привходящим свойством мозга, даже если бы не было никакого нравственного закона кармы, определяющего мое будущее рождение, это вообще не произвело бы никакого влияния на мою приверженность практике Дхармы. Приходилось признать, что, хотя с моих губ постоянно слетали эти идеи, меня совершенно не интересовали будущие жизни или освобождение от круговорота рождений и смертей. Но тибетский буддизм учит, что нельзя даже считать себя буддистом, если ты ценишь эту жизнь больше, чем посмертную судьбу. А я ценил больше. Независимо от того, как сильно я старался, я не мог придать большего значения гипотетическому посмертному существованию, чем этой жизни здесь и сейчас. Кроме того, буддийское учение и практики, которые оказали на меня большое влияние, подтверждали мои идеи о том, что нужно жить этой жизнью и быть чутким к этому миру.
...
Тибетский буддизм учит, что нельзя даже считать себя буддистом, если ты ценишь эту жизнь больше, чем посмертную судьбу. Независимо от того, как сильно я старался, я не мог придать большего значения гипотетическому посмертному существованию, чем этой жизни здесь и сейчас
Когда я рассказал геше Рабтену о своих сомнениях в вере в перерождения, он был потрясен. Мысль, что можно подвергнуть такое учение рациональному анализу просто для того, чтобы проверить, было ли оно истинно, казалась ему ньйон-па: «безумной». Он поднял брови и уставился на меня с беспокойным и непонимающим выражением на лице. Казалось, он не понимает, что я хочу. Наконец он сказал: «Это– буддийский монастырь. Если вы не верите в перерождение, то чем – он указал на деревни и города за окном, которые лежали далеко внизу вдоль берегов Женевского озера – мы отличаемся от всех этих людей там?» Для геше вера в перерождение не была чисто интеллектуальным выбором. Она составляла основу его нравственной идентичности.
Ведь если вы не верите, что ваши действия вызывают последствия после смерти, то что же может побудить вас вести себя неэгоистично и добродетельно в течение этой короткой жизни на земле?
В конце концов – хотя я никогда не решался сказать об этом геше – я решил свою дилемму, заняв агностическую позицию в отношении перерождения. Я понял, что единственным честным ответом будет признать, что я не знаю, есть ли жизнь после смерти или нет. У этой агностической позиции было двойное преимущество: мне не нужно было больше винить себя в лицемерии и в то же время не приходилось прямо отвергать освященную традицией аксиому буддизма. Такая приспособленческая казуистика делала меня тем, кого сам Сиддхаттха Готама называл «скользкими угрями», но она избавляла меня от бури сомнений и позволяла оставаться, по крайней мере какое-то время, тибетским буддийским монахом.
В декабре 1978 года я получил передышку от этой истощающей внутренней борьбы. Меня пригласили в Институт Манджушри, тибетский буддийский центр на севере Англии. Местному учителю, геше Келзангу Гьяцо, товарищу геше Рабтена по монастырю Сэра, потребовался переводчик с английского на тибетский записей его лекций по философии пустоты Шантидэвы, чтобы получить черновик, пригодный для поел едущей подготовки к печати. Я был счастлив подвернувшемуся случаю. Эта работа была интеллектуальным вызовом, что мне очень нравилось. Я перелетел из Женевы в Лондон, затем поездом доехал до Черч-Стреттон, городка в долине Шропшира на уэльских болотах, куда чуть ранее в том же году, оставив должность специалиста по гигиене труда, переехала моя мать из-за своей страсти к прогулкам по холмам. Она ждала меня на платформе. Когда я сходил с поезда, порыв холодного ветра ударил мне в лицо, заставляя мою красную рясу хлопать и развеваться. Хотя мы писали друг другу и говорили по телефону, с тех пор как я уехал в Индию за шесть лет до этого, она впервые увидела меня. Она приветствовала меня с любовью матери, которая немедленно затмила все мои неприятные мысли о том, что она могла думать обо мне после такой долгой разлуки. Очевидно, она испытывала облегчение от того, что теперь я жил в благополучной, чистой Швейцарии, а не в Индии, но не могла понять причин моих поступков. Она по-прежнему беспокоилась о том, как я буду содержать себя, особенно в старости, если не откажусь от своего странного желания быть буддийским монахом в Европе. Я помню ее слова: «Дорогой, ты не можешь вечно пребывать в нирване».
Когда мы шли с нею через этот небольшой английский торговый город, обмениваясь кивками и приветствиями с ее соседями и друзьями, выгуливающими собак, я смотрел на себя ее глазами. Несмотря на отточенное британское умение держаться приветливо и любезно, я видел внутренний дискомфорт, который она испытывала из-за меня. В Швейцарии я мог чувствовать себя свободно благодаря положению иностранца; здесь же, среди моего собственного народа, я был как на ладони и нигде не мог скрыться от постороннего внимания. В то же время я стал испытывать извращенное наслаждение от того, какое недоумение вызывало мое появление среди самодовольного и чопорного буржуазного населения Англии. Мое монашество все еще было пропитано духом юношеского бунтарства против страха быть не как все, характерного для поколения моей матери. В итоге это напряженное чувство социального отчуждения только обостряло мой личный кризис веры, о котором я, конечно, никогда не упоминал маме.
Институт Манджушри был расположен около камберлендского города Улверстон в обширных, обветшалых викторианских руинах, называвшихся монастырь Конисхэд. Заброшенный в течение многих лет, он был приобретен в 1975 году английскими учениками ламы Йеше, которые теперь работали круглосуточно, чтобы очистить здание от плесневого грибка, поразившего его деревянные части. Проведя меньше недели со своей матерью, я с облегчением вернулся в комфортные условия очередного буддийского гетто. Я быстро обустроился в своей холодной, сырой комнате и проводил большую часть времени с геше Келсанг Гьяцо, медленно расшифровывая и, по ходу, исправляя тексты его лекций, где было необходимо. Это была кропотливая, но доставляющая удовольствие работа. «Геше Келсанг, – записал я в своем журнале вскоре после своего приезда, – кажется мне очень тонким и замечательным ламой. Он источает радость и оптимизм, несмотря на скромное и сдержанное поведение». Кроме того, он был весьма проницательным ученым, который интерпретировал текст Шантидэвы с особым проникновением и точностью. В конце первой недели я написал: «Я чувствую, у нас налаживаются прочные отношения, он весьма располагает к себе».